Громкая тишина — страница 123 из 154

Едва Шах-Али пришел домой, как его вызвал к себе хакем — местный правитель — и предупредил, чтобы «господин бывший студент» не вздумал проводить в кишлаке никакой агитации, если вздумает, то тут же будет арестован. С многозначительным видом поднял палец вверх:

— Из Кабула я получил письмо, оч-чень подробное… Все про тебя знаю!

Целый год Шах-Али пахал землю в родном кишлаке, сеял хлеб на чужих полях, успел снять урожай, поесть мягких, пахнущих дымом и углем, очень вкусных лепешек — ничего вкуснее их нет и быть не может, — через год в столице о нем снова вспомнили и, смилостивившись, решили восстановить в университете.

Восстановить-то восстановили, но права у него были птичьи — даже в общежитии места не выделили; если удавалось снять угол — снимал, если нет — спал под дувалом, но учебу не бросал. Денег не хватало. Давал уроки богатым детям. Будучи филологом, он преподавал даже математику — и ничего, получалось. Понимал, что надо тянуть свой крест, никто за него не вытянет — и тянул, тянул…

Окончил университет, остался в нем же работать. Но по-настоящему вздохнул только после революции.

Шах-Али, повторяем, относится к особой формации интеллигентов, тех, кто рожден народом, благодарен за это своему народу и верно ему служит. Ныне Шах-Али Акбар — известный писатель (его псевдоним — Шахристани), профессор-филолог, доктор наук, руководитель крупнейшего факультета, и когда он рассказывает детям — а у него пять сыновей и четыре дочери — о своих злоключениях, те ему не верят: быть того не может! Шах-Али Акбар невольно вздыхает: хорошо, что не верят. Не приведи бог, чтобы его дети испытали то, что испытал он.

Его доля — это его доля, отцы для того хватили лиха и горя, чтобы детям жилось легче. В то, что его детям будет жить легче, Шах-Али Акбар верит твердо.

Он сухощав, подтянут — ни единого грамма лишнего веса, виски седые, голова, рано лишившаяся волос, хорошо обихожена. Выглядит старше своих лет. Одет по-европейски, как настоящий интеллигент, все тщательно подобрано — галстук к рубашке, рубашка к костюму, костюм к плащу, плащ к шляпе и обуви — есть вкус, и есть достаток, чтобы этот вкус обеспечивать.


Бывают дни, когда декабрьское солнце здорово начинает припекать, асфальт покрывается пылью, а земля в узких улочках, на боковины которых вынесены прилавки с традиционными расшитыми дублеными шубами, отороченными мехом ламы, и бело-коричневыми свитерами, размякает, липнет к ногам.

Улочки карабкаются в гору, в них толпится народ, редкие машины пропускают неохотно — так уж повелось: машина всегда мешает пешеходу.

Вот огромная печь, напоминающая те, что когда-то стояли в коммунальных квартирах, памятных с детства, — около такой печи проведено столь много сладостно-дремотных часов, так хорошо подле нее было греться, притулившись спиной к нагретому боку, и это сказочно-теплое ощущение-воспоминание осталось на всю жизнь, а здесь к круто выгнутым бокам печи клеят сырые толстые лепешки, ноздреватые, серые, высыхающие до ломкой корочки, готовят хлеб. Пекут и тут же продают.

Рядом мясник, здоровенный угрюмый парень с уныло висящими запорожскими усами, разрубает мясо на тонкие дольки. Топор у него необычно крошечный, острый, насажен на длинное узкое древко — очень похож на знаменитые гуцульские пастушьи секирки, парень работает молча, сосредоточенно, зорко поглядывает из-под черных густых бровей, следит за тем, чтобы мясо не унесли верткие кабульские пацаны.

Хорош Кабул при солнечном свете…


Шпун-Дуранай и Бахти-хан — выходцы из пуштунского племени, живущего на самой границе с Пакистаном. Твердой границы, как известно, здесь нет, она не перекрыта, поэтому случается так, что половина племени дзадзи неожиданно оказывается под душманской пятой, и пакистанские власти немедленно вытягивают «правящую длань» и накладывают на племя, тогда приходится с винтовками прорываться к своим — к родственникам, к женам с детьми, чтобы освободить их. Когда же подоспевает подкрепление и душманов выбивают с холодного каменистого куска земли, то те, кто вытягивал «правящую длань», стыдливо засовывают ее в карман: ведь на чужую территорию замахнулись-то. В общем, жизнь здесь неспокойная, и когда вечером люди ложатся спать, то не знают точно, удастся им выспаться или нет. А может случиться и так, что сон этот окажется последним, вечным: жизнь и смерть тут, увы, тесно соседствуют.

Двадцать лет Шпун-Дуранай пас овец в горах; «шпун» в переводе на русский «чабан» — дело его, профессия совместились с именем, да и, честно говоря, он никогда не думал, что жизнь его совершит некий зигзаг, сделает скачок в сторону, и дело, которое он любил, как солнечный свет и как быструю холодную воду речек, рождаемых ледниками, придется отставить, а старый «Бур-303», похожий на длинноствольную пищаль, поменять на более современное оружие.

У него огромный рост — около двух метров, может быть, даже более двух, он никогда не измерял, насколько вымахал, — стоя рядом с ним, мы казались себе карликами, хотя мы все обычного роста. — На голову плотно натянута обычная армейская шапка с примятым следом от кокарды, лицо худое, длинное — под стать фигуре, серые глаза внимательны и бесшабашны одновременно, жилистые красные руки с оплющенными, словно бы примятыми ногтями не могут находиться без дела, они постоянно в движении… Самое примечательное на его лице — усы. Пышные, гвардейские, точь-в-точь как у Семена Михайловича Буденного. И солдат Шпун-Дуранай такой же отчаянный и удачливый, как и те, что воевали у Буденного в Первой Конной армии.

Бахти-хан составляет ровно половину своего приятеля, но впечатление некой уменьшенности, зажатости, что ли, не производит. Наверное, потому, что он нетороплив, спокоен, на все реагирует без всплесков, молча, ни один мускул на лице не дрогнет. Даже если сейчас над головой у него оглушающе громко ударит «бур», он и на выстрел никак не среагирует. Бровью не поведет в сторону, откуда стреляли. У него совершенно иное ощущение опасности, чем, допустим, у нас. Возможно, и другое ощущение боли. Бахти-хан из тех людей, кто привык терпеть. Оба — и Шпун-Дуранай, и Бахти-хан — служат в царандое, оба добровольцы.

Ночью на племя дзадзи, находившееся в кишлаке Шавуя, напали душманы. У них вообще тактика нападать ночью — днем отсиживаются в норах, спят в пещерах и в земле либо, маскируясь под крестьян, ковыряются мотыгами в земле, что-то сажают, что-то выколупывают и одеты так же, как и бедные дехкане, а ночью отбрасывают мотыги в сторону и принимаются за разбойное ремесло. Темное время — это время душманов, из-за угла в темноте им бить сподручнее. Не то что на свету, когда все видно.

Вокруг горы и горы, мрачные, рыжевато-черные, со стеклисто поблескивающими макушками, в порезах и ранах; тому, кто здешних хребтов не знает, они ничего доброго не сулят.

А кишлак Шавуя стоит в низине, в чаше, дома тут тесно прижаты друг к другу, много общих глиняных дувалов. В ту ночь в кишлаке была редкая стрельба, на которую, что называется, почти не среагировали, — такая стрельба случается часто — тревожных сообщений от выставленных вперед боевых постов не поступало, поэтому люди отдыхали спокойно, а когда проснулись, оказалось, что они окружены. Одна ниточка была только свободна — тропка, что уводила в Пакистан. Ее перекрыть было невозможно — мешали отвесные скалы. А так со всех сторон были выставлены пулеметы.

Началась долгая изнурительная осада. По одному-единственному стежку уходить было нельзя. Родина их здесь, в Афганистане, в этих хмурых рыжих горах, а Пакистан — это чужбина. Мужчины рыли окопы, ходы сообщения, землянки, лазы, стремились как можно глубже зарыться в камни, в землю — там ни граната, с сипящим звуком выметнувшаяся из раструба гранатомета, ни мина, ни тяжелая свинцовая строчка крупнокалиберного пулемета не возьмут, женщины образовали отряд обеспечения, во главе которого встала Сендзеля. Суровая, с твердым мужским характером, умеющая управляться и с «буром», и с пулеметом, отличная всадница, одинаково хорошо владеющая и скаковой лошадью и верблюдом, — вот кто такая Сендзеля. Самая уважаемая женщина в племени. Вместе с другими женщинами она доставляла еду, оружие, патроны, попадала под обстрелы, теряла подруг, животных — лошадей и грузовых ишаков. Долгие десять месяцев Сендзеля снабжала защитников кишлака Шавуя всем необходимым.

Десять месяцев. Как это много, изнуряюще много — десять нескончаемых месяцев! И ладно бы летом, когда можно хоть чуть согреться в каком-нибудь каменном закутке, защищенном от ветра, а то зимой, в лютую стужу, в которой с винтовочным треском лопались камни, а редкие, скорченные ревматизмом деревья промерзали насквозь.

Защитникам племени дзадзи помогали пакистанцы — из тех, кто ненавидел душманские лагеря, американцев, появляющихся там, не принимал политику, проводимую нынешним правительством этой страны. Семнадцать пакистанских друзей погибли в эти долгие месяцы стрельбы, криков, боли. По той единственной свободной ниточке они доставляли осажденным продукты, патроны, гранаты, передавали отряду Сендзели. Из тех, кто защищал племя дзадзи, было убито сто пятьдесят четыре человека. Сто пятьдесят четыре защитника из трехсот пятидесяти.

Оставшиеся в живых образовали три группы и решили идти на прорыв. Шпун-Дуранай и Бахти-хан стали во главе двух групп. По рации связались с командиром дивизии, поддерживающей их огнем из-за душманских застав, наметили время и точку прорыва. Дивизионная артиллерия прикрыла им спину, тыл, отсекла душманов, когда те устремились вослед, и через два часа воины племени дзадзи были уже в кишлаке Ландагерай — это в трех километрах от Шавуя. А женщины, дети, старики погрузили свой скарб на лошадей, ишаков и ушли в другую сторону. По тому самому неперекрытому стежку, ведущему в Пакистан. Так племя дзадзи оказалось расколотым. Шпун-Дуранай был ранен — свинцовая долька пробила ему горло и застряла в хряще. Хорошо еще, что пуля была на излете… Оперировали его прямо на месте, в горах.

Жена и девять де