Громкая тишина — страница 15 из 154

— Вот они, эти цели, эти кромки! Душманы опять здесь сидят! Им негде больше сидеть! Здесь они, здесь! — Комбат стучал пальцем в карту, убеждая себя. — Но мы подождем работать. У нас нервы крепкие. Пускай себя обнаружат.

— Пускай, — согласился капитан. — Если сейчас ударить, они отойдут с позиций, а когда колонна приблизится, вернутся и станут жечь. Пусть уж лучше вцепятся в «нитку», а мы их накроем.

— Вот видите, Маслаков, — сказал комбат, — как мы отлично понимаем друг друга в работе. А в личном плане никак не можем понять. Все что-то не клеится.

— Нам и не нужен личный план. Обойдемся работой, — ответил капитан, воздвигая между собой и майором преграду, не пуская к себе.

— Вот с замполитом вы близкие люди, — продолжал свои попытки майор. — Коновалов мне передавал — у вас дома несчастье. Дом у матери сгорел. Это правда?

— Да, — сказал капитан, как бы забывая о своей неприязни, — сгорел в поселке. Одна живет старая. Что-нибудь забыла, напутала. Может, плитку не выключила. И сгорел. Не весь, конечно. К брату теперь переехала. Брат пишет: приезжай, будем матери дом чинить.

Казалось, это была возможность сближения. У каждого был на родине дом. Оба стремились домой.

— Желаю вам вернуться и с братом починить дом, — сказал комбат.

— Ну это уж наше семейное дело, — сухо ответил капитан, как бы отодвинулся от майора, и тот, уязвленный, испытал к Маслакову антипатию.

— Ладно, — сказал майор, — эта «нитка» как будто прошла. Опять они ее пропустили. Топливо почему пропускают? Чего ждет Гафур-хан? Он ведь любит большой огонь!.. Наблюдатель! — позвал он солдата, прижавшего к глазам окуляры. — Дай-ка бинокль!

Осматривал соседние сухие вершины, горячие, как головни, осыпанные серым пеплом. Увеличивал, приближал камни, промоины, трещины. Стремился углядеть мгновенный отсвет металла. Медленно вел бинокль, опуская его к кишлаку.

Мечеть, коричневая, низкая мазанка, как все дома в кишлаке. Только над кровлей — белый, вырезанный из жести серпик. Старики в долгополых нарядах, пышно-бородые, медлительные, столпились у входа. Над мечетью — склон голой горы. Накаленное солнцем кладбище. Метины старых могил. И кажется — люди вышли на свет из горы, населили ненадолго кишлак, чтобы тут прожить свои жизни, состариться и снова исчезнуть в горе.

Майор видел, как расступилась перед мечетью толпа, вынесли плоское деревянное ложе, на котором лежало тело. Белый спеленутый кокон среди розовых и зеленых подушек. Четверо несли на плечах кушетку, держась за резные ножки. Поднялись на крышу мечети и медленно ходили кругами. Долгополые одежды, чалмы. Солнце. Покойник на ложе.

А здесь, на батарее, — вороненые стволы минометов. Артиллерист раскрывает ящик с боекомплектом. Зеленеет корма БТРа, и солдаты курят, жуют галеты. Свистит и курлычет рация, ловит позывные и коды. Командир батареи покрикивает, кому-то делает выговор. По трассе, бросая жирную копоть, прошел транспортер.

А там, на крыше мечети, медлительный хоровод. Белый кокон на лазоревых тканях.

Майор чувствовал две реальности, друг с другом не связанные. Был одновременно и в той, и в другой. Нес в себе эту двойственность. Но она, эта двойственность, была преодолима. Существовало какое-то знание, какой-то взгляд с высоты. Не с горы, не с вертолета, не с хребтов Гиндукуша, а свыше, из какого-то бесконечно удаленного центра, где сходились обе реальности. Сливались в нераздельное целое.

Покойника спустили с крыши. Он замелькал в проулках, словно его продевали, продергивали сквозь кишлак. Вынесли за селение и быстро, почти бегом, повторяя изгибы тропы, стали возносить на гору, к кладбищу. Вьющийся быстрый людской ручей, льющийся вверх на гору. Малая разноцветная капля-ложе, покрытая тканями. Поставили кушетку у края могилы. Мулла в пышной чалме, должно быть, еще задыхаясь, с колотящимся под одеждами старым сердцем, огладил ладонями бороду. Начал читать молитву. И все сидели, внимали. Лежал на кушетке покойник. Светило солнце. Разносились над горой стихи Корана. И майор, приближая гору в десятикратный артиллерийский бинокль, подумал: где-то очень далеко от этой горы, в этот час, в этот миг хоронят русского старика. Березы. Черные вороньи гнезда. Мокрая земля на лопатах. Заплаканная перед раскрытой могилой родня.

Два старика. Две разных земли. Две реальности. Но эта двойственность мнимая. Есть взгляд, есть та высота, то огромное высокое знание, где сливаются обе реальности. Есть единство всего.

Он смотрел в голубоватые стекла на беззвучные, удаленные похороны. На горе мелькали лопаты, летела легкая пыль. Засыпали могилу. Положили на нее плоские камни. Тепло нагретой мелкой могилы проникало в холодное тело. Тело, коснувшись камней, само становилось камнем. Закопали и стали спускаться, быстро, ловко, ставя на тропу устойчивые легкие ноги. Несли опустевшее ложе. Трое остались на кладбище. Продолжали строить надгробие. Обкладывали плоскими плитами. Один, побродив по склону, срезал лопатой шар чертополоха. Перенес на могилу, посадил в головах. Покойник перестал быть человеческим телом. Стал землей, горой, чертополохом.

Майор смотрел на солнечную кручу. Это ущелье с бетонкой. Мусульманское погребение старца. Радист на связи, повторяет: «Роща»! «Роща»!.. Я — «Оригинал»! Звяканье затворов. Где-то рядом, на этих горах, сидят в засаде душманы. Наверное, видят и этот кишлак, погребение, минометную батарею и его, майора с биноклем. И где-то есть Москва, и тот высокий дом, где жила его милая.

Мир двоился, троился, расщепляясь на явления, образы. И только с высоты, то ли мудрости, то ли прозрения, открывается единство всего. Единство нераздельного мира.

В кишлаке толпился народ. Несли в мечеть тарелки и блюда с рисом. Передавали друг другу. Мужчины скрывались в дверях и, невидимые, усаживались там на коврах перед горками горячего риса. Женщины в паранджах стояли на солнцепеке и ждали. И одна, большая, без паранджи, в малиновом платье, с выпуклым животом, прошла тяжело, и следом пробежали дети, играли, скакали на палочке.

Майор чувствовал себя окруженным жизнью кишлаков и постов. Моленьями и командами. Был здесь, на Саланге. Принадлежал ему нераздельно. Посвящал ему, готовому стрелять и сражаться, все главное, из чего состоял, — свой ум, энергию, волю. Но где-то, за пределами внешней яростной жизни, как иная, подспудная, брезжило ожидание другой для себя судьбы, другого для себя проявления. И быть может, когда-нибудь, когда отзвучат стихи из Корана, позывные и звяки оружия, в какой-нибудь ночи и тиши оно наконец обнаружится.

Он не услышал, а почувствовал, как что-то изменилось вокруг. Будто пролетела по солнцу невидимая прозрачная тень. Пробежал минометчик в каске. Рация заработала громче. Сквозь клекот и свист вылетали слова информации.

— «Роща»! «Роща»! Я — «Оригинал»! Обстреляна колонна в районе… Имеются потери в колонне! Обстрел продолжается! Двумя коробочками выхожу на место обстрела!

И словно свалилась с плеч огромная тяжесть. Эти горы, эти кручи и солнце сбросили с себя маскировку. Открыли свою истинную, им присущую суть. И он, комбат, знал теперь, что ему делать.

Подбегал командир батареи, не прямо, а сложным зигзагом, огибая позиции, что-то выкрикивая. И там, где он пробегал, артиллеристы отбрасывали пятнистую сеть, открывали стволы, каменную полукруглую кладку. Наклонялись гибкими спинами. Извлекали из ящиков мины. Подносили к стволам. Припадали к прицелам.

— Ну, началось! — Маслаков подбежал с лицом ожесточенным и радостным. Ожесточенным — перед боем. Радостным — от того, что кончилось изнурительное ожидание боя. — Прикажите работать по целям!

— Приказываю! Огонь!

— Огонь!..

И рявкнули, дохнули короткими железными вспышками минометы. Лопнул во многих местах плотный солнечный воздух. И вдали на горе ударило пылью. Закудрявились, стали разрастаться, оплывать вдоль склонов тучи разрывов. И снова рвануло, унеслось, и вдали, на скалах, дернулось тусклым пламенем.

— Будем работать! — сказал комбат, чувствуя, как исчезла усталость, как стало легче, заостренней его тело. Прыгнул на борт, едва коснувшись скобы, помещая себя в круг командирского люка. — К «Роще»! Кудинов, вперед! Начинаем работать!

Летели в тугом накаленном ветре, завывающем в стволах автоматов…


…Все, что сохранилось в нем от детства и юности, не забылось, не осыпалось, а мерцало в душе крупицами позолоты, драгоценным чувством родной культуры, — все было связано с матерью, исходило от нее, было ею.

И та ее сказка во время его болезни, в предчувствии близкого жара, — сказка, много раз повторяемая, всегда на новый лад, с новыми подробностями, о каком-то купце-путешественнике, в волшебном царстве, заколдованном городе. Этот город был почему-то восточным, то ли Багдад, то ли Мекка, с витыми разноцветными главами, изразцами мечетей, со стражниками в белых тюрбанах, с караванами слонов и верблюдов, проносивших по горячим дорогам тюки с шелками и пряностями. И ему казалось потом, что он попадет в этот город, увидит минареты и башни, посидит на восточных коврах, побеседует с мудрецом в чалме, услышит стих из Корана.

Или первый, да пожалуй, и единственный выход в Большой театр. И опять-таки с матерью, на «Пиковую даму». Осталось ощущение слепящего золота и хрусталя во время антрактов и сумрачной, дующей невскими сквозняками сцены, где дамы в буклях и кринолинах, офицеры в париках и ботфортах. И все хотелось оглянуться на мать, на ее близкое, восхищенное лицо. Где-то по сей день хранится программка, смятая ее тонкими пальцами.

Или их совместное путешествие в Псков. Мать, уже больная, уже страдающая от злого недуга, повезла его во время каникул в свой любимый город, чтобы он «на всю жизнь надышался Русью». Они стояли над синей рекой с белыми церквами и звонницами. Запах старого камня в бойницах с проблеском близкой воды. Воркующий голубь в оконном проеме над бледно-розовой фреской. Зеленые влажные горы, на которых, среди облаков и озер, белеют, как лебеди, храмы, летят над лесами и долами. И такое счастливое узнавание, приятие этой родной красоты. И впрямь надышался ею на всю остальную жизнь. Спасался ею в темные глухие часы.