Все это увидел комбат. Моментально построил пространственный чертеж боя, помещая в углы чертежа себя с БТРом, капитана Азиса, убитого на дороге афганца и душманов, засевших в слепящем солнце, прямо из солнца посылавших тонкие трассы.
— Кудинов, давай малой скоростью вдоль «нитки»! Походи туда и обратно! Пулеметчик, правый сектор обстрела! Длинными! Да ну вруби ты им туда наконец! — И оглохнув от грохота, ощутил на лице тугие удары воздуха, сотрясенного пулеметом. Прыгнул с брони, отпустил от себя БТР. Видел, как транспортер осторожно огибает лежащего на дороге афганца, скользит сквозь красную копоть.
Из солнца вылетали длинные колючие блески. Майор прыгнул с обочины, сволакивая подошвами сыпучие громкие оползни. Набежал на двух афганцев — прижали ладони и лбы к земле, то ли молились, то ли оцепенели в страхе, прячась в собственный ужас, зарываясь глазами в песок.
— Отставить! Кончай лежать! Перебьют! Машины сожгут! По машинам! — Он кричал, нависая над ними. — А ну вставай, за баранки! Бурбухай! Ташакор! Ху ба сти! — подыскивал он афганские косноязычные фразы, вкладывая в них иной смысл. О близкой смерти. Об огне пулеметов. О беззащитных, обреченных на сожжение машинах. Видел, как в стороне бьется, кричит капитан Азис, подымает с земли водителей. Те подымались, делали два шага к дороге и снова валились на землю.
— Ну давай, родные, вставай! — тормошит афганцев майор, выдыхая со свистом воздух, обжигая глаза о горящие в стороне «татры». — В Кабул придете! К детишкам придете! К ханум придете! Давай, родные, давай!
И оба шофера словно очнулись. Отломили от земли свои лбы. Повернули к майору одинаково худые и небритые лица. Поднялись, увлекаемые его волей, его мольбой. Шли за ним на кромку обочины. Поскальзывались, хватаясь за сыпучие камни. Выходили на бетонку, озираясь, готовые кинуться вспять.
— Кабул-ташакор! Ханум-ташакор! Аллах-ташакор! — Майор подталкивал их к кабине. Они сели, сгибаясь, шаря по приборным доскам. Комбат успел разглядеть брелок на ключах зажигания, наклеенную на щиток розово-зеленую литографию с мусульманской красавицей. Мотор заработал. «Татра», медленно выруливая, пошла, огибая горящий наливник, а майор продолжал ей вслед бормотать:
— Саланг-ташакор!..
Развернулся и прямо с бетона, не целясь, послал вверх на гору автоматную очередь. Отбивался ею от невидимых зорких зрачков, заслоняя собой грузовик.
Колонна оживала. Грузовики, не все сразу, меняя порядок следования, трогались с места. Набирали скорость. Торопились пройти два чадных пожара. Огибали убитого на дороге. Скрывались за выступом. БТР, долбя высоту, шел за ними.
Капитан Азис выталкивал на бетонку последних водителей и среди них маленького круглолицего мальчика в серебряной тюбетейке. Подсаживал его в кабину к отцу. Водитель заталкивал сына поглубже за спину, заслонял его от горы. Пустил грузовик, кивнул Азису, а тот бежал вдоль солдатской цепи, наклоняясь, покрикивая.
Комбат на мгновение подумал: неужели это было сегодня — розовая утренняя вершина, молящиеся у туннеля солдаты, и Азис, легкомысленный, обменивается с ним, майором, незначащей шуткой. И уже грохотало и шмякало по горам. Работали «трубы» Маслакова. Обезвреживали и этот участок, давая им, очумевшим, осыпанным пылью, очнуться.
Азис подошел к комбату, потный, блестящий, с красной царапиной на смуглом лбу. Набросил на плечо автомат.
— Одна «нитка» шла — нормально! Другая «нитка» шла — нормально! Третья шла — нормально! Сел чай пить. Эта «нитка» идет — нормально! Бах, трах! Душман бьет! Я чай бросаю, бегу… Ты бежишь… Теперь все нормально! — Он улыбнулся, радуясь завершению схватки. Тому, что завершили ее вместе, бок о бок. Майор слушал его и словно оцепенел. Остекленело смотрел на пожар, на черный контур цистерны, покрытый трескучим красным одеялом.
— Я думаю, почему тихо, нормально? Почему Гафур-хан нет? Я есть — Гафур-хан нет! Приходи, Гафур-хан, мою голову бери, десять тысяч афгани давай! Я тебе это дам, приходи! — Он похлопывал по автомату, забывая недавнюю опасность, свой крик, панику водителей, свою отчаянную автоматную очередь. Майор не отвечал ему. Оцепенев, смотрел на пожар.
Его детская комната с маленькой книжной полкой, на которой стоял маленький томик Лермонтова. В синем окне за беззвучным снегом качался метельный фонарь. Тропка в липком снегу, по которой шел за отцом, за его полушубком, и так любил его, так хотел не отстать, так дорожил их совместной прогулкой. Девичье лицо, все в легких бегущих тенях от липовых душистых ветвей, и в конце аллеи, в голубоватом воздушном пятне, белеет усадьба Суханово.
Видения возникали в пожаре, свертывались легкими свитками, исчезали бесследно. И было неясно, где они возникают: в огне или в памяти.
Страшно и тупо ахнуло. Рвануло цистерну, раздирая обшивку. Тугое свистящее пламя ударило, словно из огромного огнемета, не вверх, как обычно взрывались цистерны, а вниз, на бетон, покрывая его вихрем. Накрыло убитого шофера, и он, убитый, темнея в прозрачном огне, вдруг начал отжиматься на спекшихся сухожилиях, толстея, вскипая.
Азис что есть силы дернул Глушкова, заваливая его вниз, под откос. Они валились, падали, пропуская над собой дующий рыжий смерч. Задохнулись в пустом, сгоревшем воздухе, сбивали с себя тлеющие язычки. Кубарем катились к реке — и в воду, в пену, с головой. Остывали в потоке, выныривали, подымались в рост, помогая друг другу, держа один другого за руку. Стояли, удерживаясь в течении. Смотрели, как горит шоссе. По реке мимо них плыли радужные разводы нефти, машинная ветошь, кожаное, с торчащей пружиной сиденье, размотанная, похожая на длинный бинт чалма.
— Нормально! — говорил Азис, не отпуская руку майора, вместе с ним медленно выбредая на берег.
Подкатил БТР. По приказу комбата в упор из пулемета расстрелял другой наливник, дырявя цистерну, открывая в ней множество хлещущих кранов. Потекли под уклон, к реке, огненные нефтяные ручьи. Они вливались в реку и продолжали гореть. Наливник сбрасывал из цистерны давление, догорал без взрыва. Накалился красным размягченным железом. И где-нибудь в долине, в «зеленой зоне», по каналам и арыкам проплывут нефтяные пятна, и крестьяне, молотящие хлеб, узнают про бой на Саланге.
— Нормально, — повторил Азис и устало пошел к солдатам. Построил их внизу, под откосом. Что-то им выговаривал.
Залязгало, застучало по трассе. Появился танк с повернутой набекрень башней, с бульдозерным, сияющим на солнце ножом. Следом грузовик с плетьми и связками труб.
— Эй, Глушков! — окликнул его из кабины знакомый капитан-трубопроводчик. — Ну что же ты, дорогуша, опять мне работы задал! Где ты — там пожар! Опять мою систему стык в стык раздолбали! — и он кивнул на закопченную землю, где взрыв разметал обе нефтепроводных трубы. — Не напасешься на вас!
— А ты сам ложись вместо труб, стык в стык! Тебя огонь не возьмет, ты из асбеста! — невесело повторил свою утреннюю шутку Глушков. — Ты все в Сочи к жене стремишься! Ан нет, побудь-ка еще со мной! — и пошел к транспортеру.
— Нерода, ты что под обстрелом лобовой люк раскрыл? Портрет свой душманам показываешь? — Он тяжело забирался на броню, с трудом переваливая ноги в круглый проем. — Пулю в лоб захотел?
— А она, товарищ майор, и так мимо лба пролетела! Вот, глядите! — Он поднял снизу на майора свои ясные голубые глаза, показал на разбитый триплекс. — Она, муха, сквозь верхний люк залетела и призму разбила! Ничего не видать! Я и отпихнул плиту впереди!
— Понятно… Давай на пост Седых! — Майор тихонько качал головой, словно отрицал и недавний бой, и влетевшую в триплекс пулю, и ясный невинный свет в глазах водителя. — Эх, Нерода, Нерода…
Танковый бульдозер наезжал на обломки машин, сбивал их со стуком под кручу. И они, дымясь, и искря, катились, ударялись, с шипением достигали воды, окутывались белым паром. В том месте, где лежал убитый водитель, что-то бесформенно чернело, коптило.
— На пост Седых! — повторил комбат, направляя БТР мимо «трубачей», сгружавших хлысты, мимо бульдозера, несущего на ноже закопченное мятое солнце…
…Когда кончились, пресеклись те годы, юные, исполненные чудных обманов, и начались его суровые дни, реальные дела и поступки, требующие всего запаса ума и энергии; когда потянулась его офицерская служба, одна на всю жизнь забота — кочевья по гарнизонам, учения, то льды, то пески, то удар мороза, когда останавливались и замерзали глаза с ледяным отражением звезды, то удар слепящего жара, когда выкипала кровь, и бархан, разрезанный гусеницей, казался слитком белого кварца, плавился, отекал; когда кончились для него мечтания, питавшие его душу; когда память об ушедших родных превращалась в муку и боль; когда при мысли о любимой женщине, покинувшей его навсегда, мерк белый свет — одно оставляло жить, спасало, вдохновляло, целило. Стало образом доступного, пускай его миновавшего счастья. Москва, его город, само ее имя, возможность ее любить, ею дышать.
Он лежал на своей койке, а в горах дула и шипела пурга, закрывал веки, принимаясь смотреть сквозь них в недалекое, отлетавшее прошлое. И сквозь веки из прошлого начинали падать, просачиваться капли света, капля за каплей. И из них собиралась Москва.
Ее памятники в сырых снегопадах, когда выходил на Тверской, и черный гранит Тимирязева осыпан тающим снегом, сидит на плече нахохленный застывающий голубь. В блеске огней, в пролетных сияющих стеклах, Пушкин, окруженный толпой, граненые чаши голубых фонарей, и в снегу у подножия красная живая гвоздика. Голый липовый сук, сумрачный холод неба, горящие окна клиник, и там, у чахоточных желтых огней, — Достоевский, сугроб на голой ключице, каменная голая пятка, скрипы ворон в сквозящих вершинах.
Подворья у Палихи и Тихвинского, чугунные крышки люков, деревянные, пахнущие теплым тленом дома. Красный, гремящий трамвай с мелькнувшим лицом старика, — безвестный, давно умерший, сошедший под Миусский или Ваганьковский камень, но оставшийся жить в нем, лежащем, стиснувшем веки.