Громкая тишина — страница 23 из 154

анспортера малая желтая птичка, и гора горчичного цвета поворачивала свой рыжий откос. Музыканты, побросав свои трубы, лезли в зеленый фургон. Ревели колонны, мелькали лица солдат. И ущелье громоздило свои горы и кручи, свои горячие, иссушенные ветром вершины.

Он уснул, но и во сне продолжалось движение. Двигались горы, хребты, хрустели, давили, менялись местами. Словно поворачивались огромные каменные жернова. В них сплющивались и исчезали люди, пространства и земли, и он, Глушков, был малым зерном, попавшим в камнедробилку мира.

Он задыхался, хрипел во сне. Стремился пробиться сквозь горы, сквозь слепые мертвые толщи, валившиеся ему на грудь. Звал, выкликал, молил. И оно, выкликаемое, начало вдруг приближаться. Чуть брезжить, сквозить, наливаться синевой. Это был не свет, а предчувствие света. Предчувствие другой возможности жить. И в этом предчувствии были лица любимых и близких, тех, кого когда-то любил, с кем простился, и тех, кого еще предстоит полюбить. Он дышал, тянулся на этот свет, на эту лазурь. Боялся, чтобы они не исчезли.

Валерий ПоволяевВРЕМЯ «Ч»

Ощущение собственной земли — той, где родился, своей деревни, городка, улицы, на которой жил, стократ обостряется, делается пронзительным, когда находишься от этой земли далеко, она обязательно начинает сниться по ночам — сиреневая, нежная, вызывающая невольное жжение в груди.

И чувствуешь себя тогда легко, свободно, счастливо, вслушиваешься в знакомые крики птиц, в шебуршанье воробьев в пыльной листве, в шорохи ветра и медовый звон летней тишины, и почему-то тебе обязательно кажется, что ты совсем еще пацан — босоногий, не познавший грамоты и школы, учительских наставлений, что все еще впереди, в том числе и первое увлечение, первая девчонка в жизни. Но вот какая вещь: ты знаешь, что произойдет дальше, и, пока еще ничего не произошло, волен изменить ход событий — и не изменяешь, только готовишься к томительному сладкому щемлению сердца, к первым страданиям и первой радости, к боли и высоким взлетам над землей — ты готовишься жить.

Но потом неожиданно оказывается, что все это — сон, явь же совершенно другая, и становится неловко перед самим собой, перед тем, что так обманулся… С годами приходит жизненный опыт — годам к тридцати, — и тогда вряд ли уж человек будет обманываться, он станет воспринимать все без иллюзий и парения над землей — как есть на самом деле, так и будет воспринимать.

Где-то недалеко ударил выстрел. Звук откатился в сторону, пробежался по глиняному ломью гор, вернулся, вывел Князева из сна, он вздрогнул, некоторое время боролся с самим собою — не хотелось расставаться с тем, что видел, но хочется не хочется — это дело десятое, пятнадцатое, кроме этих пресловутых «хочется» или «хотелось» есть жесткое, неукоснительное: надо. «Надо» — это приказ.

Даже если взводный лейтенант Негматов подойдет вроде бы просто так, подсядет к ребятам, достанет пачку сигарет, пустит по кругу, потом скажет: «Ребята, одно опасное дело есть, требуются добровольцы. Надо…», то это «надо» будет звучать как приказ.

«Надо» — великое слово, Негматов не будет попусту пользоваться им.

Недавно ночью стряслась такая же неурочная стрельба, громыхнул один выстрел, другой, а потом оказалось, что в соседний кишлак пришли они. Они — это душманы. Князев к ним всегда в третьем лице обращается, как к чему-то неодушевленному — неодушевленному, но опасному: душманы бывают вооружены так, как и регулярные части не вооружаются, — до зубов. Чего только у них нет — гранатометы, автоматы, пистолеты, у каждого за плечами и на поясе — целый склад патронов, если все повытряхивать, сложить в кучу, то гора не гора, а нечто очень приметное обязательно получится. Еще любят из «буров» — старых винтовок, оставшихся здесь с поры английских экспедиционных корпусов, — стрелять. Все норовят из-за угла да в спину садануть — лицом к лицу редко выходят, кишка у душманов насчет этого тонка, хоть и обучали их американские инструкторы, натаскивали и так и сяк, по системе «на выживание», а все равно кишка тонка.

Ножи специальные изобрели. По виду — и не нож, а детская игрушка, фитюлька, на скорую руку сделанная, свиристелка с кнопочкой, а нажмешь эту кнопочку — внутри «свиристелки» сработает пружина, со слепящей скоростью выбьет длинную тяжелую иглу либо лезвие. За пятьдесят метров игла попадает точно в цель. Встречались такие штучки Князеву, держал их в руках, рассматривал — грубо вроде бы сделаны, а работают безотказно, человека прошивают насквозь, бесшумно, словно брус сливочного масла. Если иголка — то след не сразу найдешь, крови нет, на теле только маленькая точечка-укол, а человек — чаще всего афганский партиец, активист — мертв.

Еще душманы любят в кяризах — земляных колодцах обитать, прятаться там, выжидать. Кяризов этих в Афганистане полно, без них летом высохнешь, в песок обратишься, потому что кяризы — это вода. Почва здесь воду не держит, все пропускает сквозь себя, реки пересыхают, летуют в земной глуби, и добраться до них можно только через кяризы — специальные земляные колодцы. Иногда эти кяризы бывают очень глубокими, дна не разглядеть, тянутся они вдоль пересохших речных русел, один за другим, один за другим, с птичьей высоты похожие на аккуратные кротовые норки.

Вылезет иной бородач в черной чалме из кяриза, обстреляет людей из автомата — и снова, как крот, кряхтя скроется в темном своем убежище. А там поди его сыщи — один кяриз подземным ходом соединяется с другим, с третьим — так на многие сотни километров, — душманы в прямом смысле слова проваливаются сквозь землю.

Где-то опять громыхнул выстрел, глухой, стиснутый, словно стреляли сквозь ватный халат, над палаткой что-то тонко пискнуло, звук вызвал невольный холодок: Князев хорошо знал, что обозначает такой писк, притиснулся к сухому, пропахшему землей и неведомой растительной горечью, будто в него набили чернобыльника, но чернобыльник здесь не водится, матрасу, вздохнул сожалеюще — все-таки сон оказался сном. Пошарил около себя, нащупал ремень, брюки, панаму.

— Стреляют, — донесся шепоток с соседнего матраса. Там лежал Матвеенков, первогодок, недавно во взвод прибыл.

— Слышу, что стреляют, — проговорил Князев недовольно, — на окраине бьют. — Приподнял голову, движение было настороженным, бесшумным, послушал: не скрипнет ли что, не треснет ли сухая былка, сучок, не попадет ли под чужую ногу пустая консервная банка либо жестянка из-под пива, не раздастся ли встревоженный голос часового: ночную тишь за полтора года службы Князев привык слушать, как врач больного. Тот каждый случайный хрип-сип берет на заметку, так и Князев. Нет, вроде бы все в порядке, слышны только шаги часового, спокойные, мерные, и Князев тоже успокоился — часовой, если что, предупредит, поднимет. Сказал: — Спи давай, Матвеенков. А то утром ноги таскать не будешь.

Тот в ответ произнес рассудительно-философским тоном:

— Рискованно!

— Ныне время такое, что риск, говорят, сопутствует даже королям. И венценосцы без риска не живут. Спи!

Услышал шорох: Матвеенков натянул на голову простыню и согнул ноги в коленях.

Тут Князев подумал о себе, как о ком-то постороннем, чужом, с насмешкой: нервишки-то того, сдают. А может, и не сдают, может, просто устал? Усмехнулся жестко.

Он, например, никогда не думал, что к звукам пальбы можно так быстро привыкнуть, всегда считал: стрельба — это сплошная бессонница. Грохот железа, уханье поднятой под небеса земли, противный птичий посвист пуль, карябующие звуки осколков, все рвется, полыхает, грохочет, и некуда бедному человеку приткнуться, соснуть хотя бы полчасика, но оказывается необъявленная война — это не только грохот, это и тишь, которая много страшнее грохота, и соперничество умов, и поединок машин, характеров, ловкости.

Уже ровно через четыре дня после приезда в Афганистан Князев спал спокойно — первая оторопь, вызванная неизвестностью, боязнью огня и боли, прошла, минула и вторая оторопь, и Князев после команды «отбой» проваливался в бесцветно-темный сон, как в воду, слух сам процеживал все звуки, фильтровал и заставлял загораться в мозгу огоньки — сигналы тревоги, — лишь когда стрельба подкатывала буквально к самому порогу, а так Князев под все эти многослойные «трах», «бух», «тра-ра-рах» спал, как под обычные бытовые звуки.

Но однажды Князев вскочил с матраса, ударился головой об алюминиевый стояк, закрутил ею ошалело: не мог понять, что же его так мгновенно разбудило, заставило тревожно забиться сердце — частит, даже в висках больно, в горле образовалась горячая пробка. Увидел в фиолетовой прозрачной темени палатки, что не только он один вскочил, другие ребята тоже поднялись, ошарашенные, прибитые какие-то. Ну будто на каждого из них грохнулась сорванная взрывом балка. Тут совсем рядом горласто, ликующе-звонко, радуясь тому, что может дать о себе знать, прокричал петух.

Вот что их разбудило — крик петуха. Голос жизни, от которого они отвыкли. Зато привыкли к голосу смерти — к стрельбе. Наверное, это было правильно: раз есть опасность, раз стреляют — обязательно надо быть готовым к смерти, не к жизни, а к смерти. Ведь люди, готовые только к жизни, погибают чаще, чем те, которые готовы и к смерти. Горькая эта истина, но она «имеет место быть», как говорит Матвеенков, и ее надо принимать такой, какая она есть.

— Вы не спите, товарищ сержант? — снова донесся из темноты сыпучий мальчишеский шепот. Матвеенков хоть и натянул на себя простыню, и укрылся ею с головою, а уснуть не уснул. Ох, с-салага!

— Засыпаю, — отозвался Князев, вздохнул недовольно. — Чего ты меня на «вы» зовешь?

— В армии командиров на «вы» звать положено.

— Я же не генерал. И не полковник. Зови на «ты».

— «Тыкать» неудобно.

— Неудобно только с крыши в собственные портки прыгать, а так все удобно.

— Это я знаю.

— Раз знаешь — значит выполняй!

— Товарищ сержант, вы… простите, ты…

— Смелее, смелее, — подбодрил Князев, снова вслушался в тишь за палаткой: не таит ли все-таки она чего-нибудь недоброго? Успокоился.