Громкая тишина — страница 24 из 154

Кроме шагов часового, по-охотничьи сторожких, ничего не было слышно.

Запахло пылью. Пыль тут мелкая, мельче муки, ноздри забивает пробками, в глотке от нее постоянно сидит тычок, ничем его не вышибить, на зубах хрустит крахмально, такое впечатление, будто сырую картошку ешь. Неприятная преснятина эта самая пыль, никакого вкуса вроде бы, а плечи судорогой перекашивает; взметывается вверх, стреляет фонтанчиками, норовит в рот, в глаза попасть, бесшумно ссыпается со стен, ложится тонким шелковистым слоем на плечи. Цвет ее рыжий-прерыжий, яркий. А ведь точно из этой пыли можно готовить краску! Хочешь водяную, хочешь масляную. Наверное, древние люди так и поступали.

Но здешняя пыль — семечки по сравнению с той, что Князев поел в пустыне, если брать на юг от города Герата. Там афганцы стояли, душманов к Герату не пропускали, и наши ребята были на учениях, тоже пеклись в пустыне, на барханах, как в печи. Днем там жара до семидесяти градусов поднималась — и ничего, терпели. Афганцы терпели, а наши ребята, они что — хуже? Ползали по песку, белые от соли, изучали тактику, саперное дело, тренировались в «шагистике» — строевой подготовке, случалось, и стреляли, если нападали душманы.

На вертолете им доставили кинопередвижку, к ней пленки, по ночам смотрели в пустыне фильмы. Еще им забросили старый резиновый понтон и несколько эвкалиптовых веников — ребята за ними в Джелалабад летали. В Джелалабаде субтропики, все зелено, мандарины цветут, эвкалипт не редкость. В понтоне бассейн устроили, а в палатке — баньку. Зажили, словно короли, акклиматизировались, и семидесятиградусное пекло сделалось им нипочем.

Вот только от пыли некуда было деться, пропитался Князев ею насквозь. Она и в кровь сквозь поры проникла, и в пот, и к костям солевыми наростами прикипела — не то что здесь, в небольшом предгорном городке. Точнее, не в городке даже — в кишлаке.

Нет, не спится что-то Матвеенкову — снова парень заворочался под простыней, заскрипел пылью.

— Товарищ сержант, а у вас на родине осталась девчонка?

— Нет.

— И у меня нет. Не успел. Даже поцеловаться не успел. Ни р-разу, — шепот Матвеенкова сделался скорбным и одновременно жалобным, смущенным. — Такая жизнь.

Самого себя парень жалеет. Князев усмехнулся — отвыкнет скоро Матвеенков от «изюма» и сантиментов, все это уйдет. А жалость — это плохо, жалость — штука размягчающая, так и до слез недалеко.

— Вы влюблены были когда-нибудь, товарищ сержант?

Сказать «нет» — значит соврать, сказать «да» — вызвать лишние расспросы.

— Спи!

— А это самое… ну, родина снится вам, товарищ сержант?

— Бывает. — Князев снова напрягся: показалось, что он слышит не только шаги часового, а и еще чьи-то, мягкие, неприметные, будто обувь идущего обернута тряпкой. Но нет — только показалось.

— Вы знаете, товарищ сержант, мне деревня моя снится. И дорога. Дорога по полю проложена, с одной стороны рожь цветет и с другой рожь, а в небе жаворонок висит. Поет, поет, поет, напеться никак не может. Рожь, значит, цветет, и тумаки из нее выскакивают…

— Какие тумаки?

— Зайцы. Помесь такая — серого зайца с беляком, мы их тумаками зовем.

— Скрестили ужа с ежом…

— Ага, получилось полтора метра колючей проволоки. А в деревне у нас все зовут друг друга мурашами. Мураши да мураши.

— Мураш — это муравей.

— А у нас в деревне все трудолюбивы, как муравьи. А рожь, ох, как краси-иво цветет рожь — столбиками. Каждый колос, как камышовая головка, на мохнатую гусеницу смахивает. — Матвеенкову, похоже, страшно было оставаться одному в ночи, в этой фиолетовой темени, в которой ничего, даже собственных пальцев, поднесенных к глазам, не видно. Хоть и не один Матвеенков был — рядом спали ребята, — а все равно одиноко себя чувствовал, ночь, она — шаманка, настоящая колдунья, лишает человека пространства, обволакивает его в кокон, и тесно человеку в этом коконе, трудно шевелиться и дышать, виски болят, легкие хрипят, и надо обязательно перебарывать самого себя. Вот Матвеенков и перебарывал, говорил, говорил, говорил, звук собственного голоса успокаивал его, придавал уверенности — состояние, понятное Князеву. — На гусеницу либо на яблочного червяка, — продолжал Матвеенков. — Мохнатый колос, будто из шерсти скручен. Ссыпешь ворс в руку, вроде бы голый колос получится, а через несколько минут из-под ости вновь вылезают мохнатушки. Удивительная это вещь, цветение ржи, ей-ей.

— Слушай, Матвеенков, кто-то из древних восточных поэтов, кажется Алишер Навои, сказал, что если хочешь быть здоровым — меньше ешь, хочешь быть умным — меньше говори.

— Намек понял, товарищ сержант. — Матвеенков не обиделся, он еще не научился обижаться, это дело у него впереди, снова свернулся в калачик под простыней и затих. Пыль крахмально заскрипела под ним, звук был вяжущим, вызывающим чес на зубах.

Если ночью случается стрельба и каждый звук обретает особый смысл, делается объемным, таит в себе опасность, то утро бывает безмятежным, чистым, в желтом, задымленном небе прорезается яркий искристый желток солнца, желток краснеет, румянит все вокруг, делает поджаристым: и стены домов поджаристы, словно боковушки пшеничной буханки, и земля, и камни, и редкие деревья. Дуканы — мелкие магазины, лавчонки, киоски, лавки распахивают свои двери — входи, народ, не стесняйся! Подле дверей мотается из стороны в сторону черноглазое синеволосое пацанье — это зазывалы, родителям да торговцам в «деле» помогают. Им в школу надо ходить, сейчас лето, самая горячая школьная пора, а они… Грамоты еще не знают, но довольно лихо лопочут по-английски, по-французски, по-турецки, по-русски, все схватывают на лету.

Вчера Князев, проходя по базарчику, увидел на дверях одного дукана объявление, написанное по-русски на листе ватмана зеленым фломастером. Буквы хоть и были начертаны сикось-накось и слова перевраны, но смысл передавали правильно: «В нашу дукан поступили новый кожаный изделия и дубленки».

Это специально для их взвода, лишь недавно прибывшего сюда, написано. Верно говорят: «Реклама — двигатель торговли». Какой двигатель? Двухтактный, от старой мотоциклетки, который трещит, плюется сизым дымом, воняет гарью? Или вечный — тихий, существующий только в сказках? На чем работает движок? На солярке, керосине, на «семьдесят шестом» бензине или «девяносто третьем»?

Матвеенков двигался рядом — маленький, круглоголовый, с оттопыренными ушами. Панама на гладкой голове вертелась, как тарелка. Матвеенков часто оглядывался: все тут ему было интересно.

— Смотрите, товарищ сержант, какая девчонка! Класс! — Матвеенков стрельнул взглядом по тоненькой фигурке, показавшейся в глиняном проулке. Князев посмотрел в проулок. — Небось в школе учится, — сказал Матвеенков. — Из хорошей семьи.

Но девчонка эта в школе не училась и вряд ли вообще знала грамоту — она была замужней женщиной. Хотя по возрасту она могла еще считаться девчонкой — ей было лет пятнадцать-шестнадцать, не больше.

— Тут замуж, Матвеенков, женщины рано выскакивают. Смотришь иногда, идет девчонка, нежная, глаза маслиновые, удлиненные, челка на лбу, улыбка во все зубы, детская, открытая — ну школьница, обычная школьница, в седьмом классе учится или в восьмом, а на деле оказывается, что у этой школьницы уже трое детей и четвертый намечается. Так и эта девчонка!

— Ого! — взрослым понимающим тоном воскликнул Матвеенков. — А чадра где же? Ведь замужние женщины чадру носят, да?

— Раньше все носили, сейчас в основном в горах да в дальних кишлаках. В Кабуле, например, только те, кому нравится.

— Либо когда муж потребует, — Матвеенков хмыкнул. — Для полноты семейного счастья.

— Да, либо если муж потребует. Чадра разного цвета бывает. Фиолетовую, темно-синюю и черную носят пожилые женщины, голубую, сиреневую, охряную, песочного цвета — молодые.

— Ар-рифметика, — Матвеенков снова хмыкнул. — Какой же тут принцип?

— Принцип один: чем старее женщина, тем темнее чадра.

— Старых женщин, товарищ сержант, не бывает. Существует французский счет: женщины до двадцати пяти лет и женщины двадцати пяти лет. Только два возраста, — Матвеенков сложил указательный и большой пальцы в колечко, потряс «фигурой» в воздухе, — только два. А вы… товарищ сержант… — Матвеенков исказил голос, нагнал в него скрипучести, хриплых прокуренных тонов: — «Чем старее женщина, тем темнее чадра…»

Рассмеялся Князев, ничего не сказал Матвеенкову, натянул ему на нос, как детсадовцу, защитную солдатскую панаму.

Поглядеть со стороны на этих двоих — невольно покажется: беззаботная жизнь у ребят, никакой опасности они не чуют, талдычат о чем-то своем, подначивают друг друга, один длинный, другой короткий, дурачатся. Возраст у обоих тот, когда приходится тормозить, останавливаться на перепутье, где одна дорожка в одну сторону нацелена, другая — в другую, и надо выбирать, куда пойти — то ли влево, то ли вправо… А как узнать, где слаще доля?

Но это только кажется, что два солдата беззаботны. Князев внимательно следил за всем, что происходило, даже выщербины на глиняных, плотно спекшихся стенах дувалов отмечал — не от пуль ли они. И угрюмую настороженность одних домов, от которых веяло недобрым, вызывающим внезапную оторопь и закаменелость под лопатками: а вдруг сейчас из этого дома хлестнет выстрел? — и это отмечал Князев. И распахнутость, доброжелательность других: заходи в такой дом и желанным гостем будешь — хозяин последнее отдаст, чтобы напоить-накормить. И пыль, поднявшуюся недалеко, в унылых рыжих горах, похожих на глиняные горбы, — уж не люди ли там идут, не подоспевает ли душманская банда, чтобы почистить улочки здешнего полугородка-полукишлака пулеметной капелью?

Обстановка такая, что ко всему надо быть готовым. Но кто верит в смерть в двадцать лет, когда все доступно, все свершается легко, дождик и тучи, едва появившись, проносятся со слепящей скоростью и исчезают, словно их и не было, на душе заря играет розовыми волнами, словно бы перекатывается с места на место утреннее солнышко, лицо человека безмятежно и счастливо? Кратка и несерьезна печаль в такие годы, думается только о хорошем.