— Мало ли что говорят, — неопределенно отозвался Князев. Что-то в мрачных неподвижных глазах и твердых лицах торговцев ему не нравилось. Тут ведь иногда как бывает: работает дехканин в поле, мотыгой землю ковыряет — вроде бы делом занимается, мирный человек, которого надо охранять, защищать, а ночью этот мирный человек отбрасывает мотыгу в сторону и хватается за автомат. Так и эти почтенные старцы неопределенного возраста, которым и тридцать пять лет может быть, и семьдесят: стоят с комками мумиё, завернутыми в целлофан либо в лощеную бумагу, — вроде бы торговлей занимаются, а сами высматривают зоркими глазами, что кругом происходит, запоминают все, при случае могут даже ножом в спину пырнуть — пырнуть и испариться. Ухо с ними надо держать востро. — Говорят, что кур доят. Да и где ты пятьсот афгани найдешь?
— Пятьсот афгани на пятьсот болезней — это недорого, — гнул свое Матвеенков. — По одной монете на одну болезнь, а, товарищ сержант!
— Упрямство — не порок, а знаешь что?
— Очень недорого. К концу службы обязательно скоплю пятьсот афгани и куплю ком мумиё, — Матвеенков покрутил головой, панама лихо завертелась у него на макушке, словно шляпка гриба, рубанул рукою воздух. — Обязательно куплю.
— Не скопишь ты пятьсот афгани, не до этого тебе будет, — сказал Князев и в следующий миг пожалел, что сказал: Матвеенков сжался, усох, будто его прибило морозом, лицо сделалось обиженным, каким-то детским.
— Я хочу, товарищ сержант, чтоб в деревне было это лекарство, — протянул он. — И оно будет!
Ишь ты, упорный паренек!
Налево за базаром, на пустыре, было разбито несколько больших брезентовых палаток-шатров. В палатках тех были сложены три дизеля, привезенные недавно на машинах, с большим причем трудом, через горы, по узенькой дороге; еще генераторы, кое-какое оборудование — в общем, все, чтобы этому полугородку-полукишлаку можно было дать электричество. Палатки с электростанцией охраняли пятеро афганцев и отделение из негматовского взвода.
За базаром вдруг сыро громыхнуло, грохот уничтожил все звуки вокруг, небо откатилось, оторвалось от земли, словно бы освобождая пространство высокому грязному снопу, взметнувшемуся около глиняного дувала, окружающего базар.
«Граната!» — мелькнуло у Князева в голове. Глянул налево, туда, где стояли палатки. У палаток было тихо. Били справа. Князев сжался: от утренней безмятежности, блаженства, от тиши и непритязательного ленивого разговора, который они вели с Матвеенковым, следа не осталось, внутри, под сердцем, будто коптюшечка запалилась — слабый костерок, заставляющий держаться в напряжении. Хоть и немного в нем дровишек, а каждая жилка, каждая мышца — в натянутом состоянии, и Князев всегда бывает благодарен этому костерку за то, что не дает он раскисать. Оглянулся на торговцев «кровью земли» — как они ведут себя? Торговцы внимательными цепкими глазами, в которых от былого спокойствия и мудрости — «все мы перед вечностью равны» — ничего не осталось — лишь колючесть и ночная тяжесть, где не было ни одного огонька, — внимательно следили за ними. «Ведь точно — душманы!» Недаром перевод слова «душман» на русский означает «плохой человек». Но поди докажи, что они душманы. Тут же предъявят «неотбиваемые» документы — справки с печатями — в карманах халата этих справок найдется, наверное, добрых полдесятка, будто других документов и не бывает, все справки, справки, справки, а затем заявят, что «шурави» — советские — обижают мирных дехкан. Да и не могут они с Матвеенковым проверять афганцев, не имеют права, это должны делать сами афганцы. Но эти цепкие изучающие глаза, старающиеся забраться под гимнастерку… Князев даже плечами передернул. Покосился на Матвеенкова: как он?
Матвеенков был спокоен. Только глаза округлились, сделались испуганными, ярко-желтыми, словно яичный желток, совиными.
— Из гранатомета били? — шепотом поинтересовался он.
— Из него, — проговорил Князев тоже почему-то шепотом. Поймал себя на том, что ему не хочется, чтобы его голос услышали торговцы, засекли, потому и говорит сипловатым, просквоженным горным ветром шепотом. В следующий миг услышал близкое, хриплое, выбитое из рта резким дыханием:
— Кня-я-зев!
Увидел, как из бокового проулка, перепрыгнув через глубокую, с запыленным красным дном канаву, выбежал лейтенант Негматов.
— За мной! — скомандовал Князев своему подопечному.
«Не дай бог, кто из наших попал, не дай бог», — забилась, заметелила, словно подбитая птица крыльями, мысль.
Громыхая сапогами, чувствуя сзади топоток легкого, совершенно невесомого на бегу Матвеенкова, Князев промахнул базар, стараясь никого не сбить — жахнешь своим телом какую-нибудь старушонку — международный скандал получится, — прижался к дувалу, огораживающему лавки базара, за которым грохнул взрыв, выглянул на улицу. Сзади ему ткнулся лицом в лопатки Матвеенков, чуть не опрокинул. Князев хотел было выругаться, но сдержался, зажал в себе дыхание.
Улочка была пуста, словно взрывом с нее сдуло все живое. У палаток-шатров было тихо, никто не маячил: часовые залегли за мешки с песком. А справа, совсем недалеко от них, нырнув капотом в придорожную яму, заросшую высокой, смахивающей на полынь травой, стояла «Нива» с распахнутыми дверцами и напрочь вынесенными стеклами; над крышей взметывалось слабенькое синеватое пламя, высоко задранный багажник, схожий с сундуком, был снесен. Князев поморщился от боли и внутреннего оцепенения — бывает такое: схватит жесткая одубелая рука сердце, сдавит так, что невозможно дышать, горло обмокрит чем-то противным, липким, выбьет слезы из глаз, и нет никаких средств, никакого лекарства, чтобы с этим бороться. Потому что Князев знал, что ничем уже не сможет помочь двум людям, лежавшим в красной пыли и подмокавшим также красным, вязким, маслянистым.
— Вперед! — скомандовал Негматов и, гибкий, легкий, в выгоревшем солдатском кителе, к которому были прицеплены офицерские погоны с темными защитными звездочками, не останавливаясь, вынесся на улицу, побежал направо.
Один из двоих, незнакомый, с посеченным оспой круглым лицом и висячими усами, делающими его похожим на запорожца, лежал, неловко подогнув под себя ноги. Живые никогда не подгибают под себя так ноги, если конечности, естественно, не перебиты, обязательно стараются освободить их, снять нагрузку — значит, этот человек был мертв. Князев всмотрелся в его лицо — лицо было незнакомо, и Князева немного отпустило, сжим руки, державшей сердце, ослаб. А вот второй человек еще шевелился в пыли, старался поднять голову, но никак не мог. Этот человек был хорошо знаком Князеву, он командовал афганскими ребятами, охранявшими палатки с электростанцией. Из углов рта раненого вытекали яркие тонкие струйки крови, непроницаемо-маслиновые глаза от боли посветлели, сделались водянистыми, прозрачными, выжженными изнутри, плескалось в них что-то горькое и одновременно яростное, жгучее. Жилистыми большими руками, на которых вспухли узлы вен, раненый хватал спекшуюся землю, мял, дробил — руки у него были сильными, добрыми, умели и любили делать любую работу, пальцы — длинными, ловкими, с утолщениями на концах — наросли мозоли, — с твердыми, крупными, покрытыми коричневой ногтями, работать бы да работать таким рукам, да теперь уже все — отработались руки. Матвеенков вновь, как и у базарного дувала ткнулся Князеву лицом в спину, задышал сипло, часто, загнанно, поглядел на лежащих и задавленно, тоненько, по-щенячьи заскулил.
— Отставить! — бросил Негматов жестко.
Матвеенков сжался, будто мышонок — то, что он видел, было внове.
Человека, лежавшего подле убитого, звали Киямуддином. Негматовские ребята переиначили его имя на свой лад и величали дядей Федей. Он действительно напоминал какого-нибудь ростовского либо кубанского дядю Федю — сельского силача, что запросто, двумя пальцами мнет монету, — будто это не монета, отчеканенная из плотного жесткого металла, а податливый хлебный мякиш, который как хочешь, так и раскатывай, — от куска свинца отщипывает крошки, плющит их, скругливает в дробины, поднатужившись, ломает пополам каленый новенький напильник, который сломать не то что истончавшуюся, поеденную ржавью, старую, стертую подкову, — на новый напильник сила недюжинная требуется. Лицо у Киямуддина было круглым, словно каравай хлеба, добрым и каким-то затейливым, с хитрецой, будто бы Киямуддин всегда в заначке держал какой-нибудь фокус, которым готов был удивить и любопытного сопливого мальца, и взрослого человека, либо одарить конфетой, или блескучей, радостной, как рождественская игрушка, безделушкой, каких у дяди Феди было полным-полно в бездонных карманах широких, сшитых по принципу «есть две штанины — и ладно» брюк. Брюки эти дядя Федя, естественно, никогда не гладил — он был холостяком, закоренелым и уверенным в себе, уже старым, как он считал, для жениховства, хотя имел на «балансе» всего-навсего тридцать восемь лет, — колени отдувались, вольно полоскались на ветру, были белесыми оттого, что дядя Федя часто оглаживал их руками.
— Пришла пора к Аллаху отправляться, пришла, — выдохнул дядя Федя шепотом, выгнулся на земле, пытаясь приподняться, но вновь ничего не вышло, и он сник, улыбнулся виновато, смущенно окровяненными крупными губами.
Он был из тех простых, а точнее, «простодырных», по определению Виктора Астафьева, людей, которых и на Руси полным-полно, что больше всего на свете боятся причинить кому-нибудь неудобство, беспокойство — даже когда умирают, они стесняются, забиваются в угол, отходят без стенаний и вздохов, считают, что негоже обременять своей смертью других, тревожить, но когда такие люди уходят, то в мире образуется дырка, без них бывает пусто и горько, в глотке глохнет крик, а сердце отказывается работать.
— Вот и не поступил я в техникум, — дядя Федя захрипел, струйки крови, сочившиеся изо рта, сделались густыми, быстрыми, пульсирующими, словно кто-то выталкивал кровь изнутри, в плечах поломанно хрустнули кости, звук был неожиданным и больным, куда хуже, чем хлопок выстрела либо сочное рыбье чавканье пуль, влипающих в рыхлую, перемешанную с песком землю.