Негматов подсунул под Киямуддина руку, приподнял.
— Крепись, дядя Федя, крепись, — проговорил он как можно бодрее, и когда Киямуддин протестующе сузил осветленные болью глаза, мотнул головой утверждающе: — Мы еще, дядя Федя, на твоей свадьбе попляшем.
— Не-ет, — прошептал Киямуддин, склонил голову к плечу, провел окровяненными губами по воротнику ковбойки, испятнал ее. — Все, Нег-ма-тов, все-е-е.
— Князев, живо за машиной! — скомандовал Негматов. — Матвеенков остается со мной. — Поглядел вслед Князеву, поморщился, видя, как тот тяжелыми заскорузлыми кирзачами взбивает густую красную пыль, отвел взгляд, стрельнул глазами в сторону, пытаясь понять, откуда могли стрелять. Гранатомет — не дальнобойный «бур», из-за гор из него палить не будут.
— Не ищи, откуда стреляли. И машина не успе-ет, Нег-ма-тов.
Киямуддин дернулся — Негматов причинил ему невольную боль, переворачивая и примериваясь резиновой пухлой скруткой индпакета к ране. Но индивидуальный пакет годился только для пулевой раны, и все, а спину Киямуддина изранило множество гранатных осколков, тут десяток пакетов нужен.
— Не надо, Негма-тов, — простонал Киямуддин, — не мучай меня-я-я.
Негматов, похоже, попытался проговорить что-то успокаивающее, ласковое, способное утишить Киямуддинову боль, но сорвался, помотал головою, всхлипнул, отвернулся в сторону. С Киямуддином его связывала дружба, много вечеров просидели вместе, много разговоров, песен осталось позади: Киямуддин, как и Негматов, говорил по-таджикски, он тянулся к советскому лейтенанту, а тот, в свою очередь, тянулся к Киямуддину.
— Потерпи, потерпи, дядя Федя, — справившись с собой, пробормотал Негматов, сунул пакет в карман бриджей, снова стрельнул глазами в сторону: откуда все-таки могли бить из гранатомета, вот вопрос, а? Ударив один раз, могут ударить и второй, накрыть всех троих. Но дома окрестные были тихи и испуганны, из-за дувалов никто не высовывался, даже базар, вечно гомонящий, беспокойный, и тот, кажется, притих, ушел в тень. — Потерпи, я тебя сейчас перебинтую. — Негматов достал из сумки бинтовой валик, зубами содрал с него обертку, потом осторожно стащил с Киямуддина рваную окровяненную рубаху и начал широко, быстро бинтовать.
Застонал, хватая воздух губами, Киямуддин, сжал плотно глаза, выгнулся телом, выскальзывая из рук Негматова, замычал, закрутил головой яростно.
— Не на-адо-о, поздно-о уже, — угасающе сипел Киямуддин. Из-под стиснутых век его выкатились прозрачные жгучие капельки, поползли вниз по щекам, оставляя мокрые следы и, смешиваясь с кровью, набухали на ходу, делались клюквенно-алыми, страшными. Добравшись до слома нижней челюсти, зависали. Руки у Негматова были заняты, он, давя в себе догадку, что Киямуддина действительно поздно перевязывать — все равно умрет, осталось совсем немного, малая малость до рубежа, у которого кончается жизнь, — зачастил незнакомым поспешным голосом:
— Ты держись, дядя Федя, ты держись, пожалуйста, а! Ты держись, — краем уха поймал рокот мотора — за базаром, скрытая дувалами и домами, шла машина, и еще не зная, что это за машина, может быть, такси или легковушка, занесенная сюда в недобрый час, проговорил убежденно, словно бы уже видел свою: — Вот и колеса едут, дядя Федя… Сейчас мы тебя в госпиталь. Ты только до госпиталя продержись, ладно, а? Продержись.
Не ошибся Негматов, машина действительно была своя — помятый, крепко потрепанный «уазик», одышливый, с простреленным нутром, но еще очень прочный, верткий и надежный — тот самый автомобиль, который невольно вызывает уважение, нежность, другие добрые чувства, к нему относишься, будто к живому существу, способному также отозваться лаской, нежностью, преданностью — добром на добро, словом; за рулем сидел ефрейтор Тюленев, молчаливый, в очках, с внимательными, очень сосредоточенными глазами — солдат, на которого всегда можно было положиться: и хватка у него крепкая, и натура спокойная, выжидающая, с трезвым расчетом, какая, собственно, и положена солдату. Брезентовый верх «уазика» был срезан, отчего машина походила на популярный «виллис» военной поры: верткий, с мелким кузовом, по-рыбьи быстрый. Даже железные стоечки, на которые натягивают брезент, были спилены. Иной умелец, помешанный на технике, счел бы это издевательством — надо же, как обкорнали машину, красоты, привычности лишили, и во имя чего, спрашивается? Оказывается, есть во имя чего. Заставила жестокая необходимость. Сколько бывало уже случаев: идет «уазик» по дороге, тишь кругом, благодать, солнце светит, пыль игривыми клубками выхлестывает из-под колес, никакой опасности вроде бы, как вдруг из далеких камней начинает бить автомат. От пуль спасение одно: поскорее выбираться из «уазика», нырять в кювет и уже оттуда отбивать нападение.
Но легко сказать — выбираться! У «уазика» дверцы неудобные, застрять в них просто, обязательно образуется пробка, кто-то своим телом выход забьет, и тогда все кончится плачевно — пули покромсают живую человеческую плоть. Другое дело, когда нет брезентового верха, из кузова сразу можно выпрыгнуть на землю, кубарем скатиться в кювет и уже там осмотреться, занять, если надо, оборону.
Здесь все заставляет человека заглядывать в себя, пересматривать начало начал, отделять от прошлого шелуху, все легковесное, что накопилось за годы, оставлять только память, а все былое сдавать за ненадобностью на склад; там разложить все аккуратно по полочкам, приметить, что где находится, чтоб в случае ностальгических приступов извлечь и вернуть на старое место — и память будет в случае душевной квелости греть.
В общем, опасность требует от человека перерождения. И ничего тут поделать нельзя. Вот смотришь, у иного бывшего кухонного жителя и появляется особая сметка, страсть, желание усовершенствовать некие технические приспособления, и он отрезает брезентовые верха у «уазиков», спиливает стойки или скручивает синей изоляционной лентой автоматные рожки, спаривая их «крест-накрест», чтобы не ковыряться в опасную минуту, не выдергивать из подсумка новый рожок, не терять на ненужных движениях время, — десятая доля секунды стоит порою человеческой жизни, кто быстрее, тот и побеждает, — а мгновенно поменять один рожок на другой, уже привязанный лентой к первому, и снова вести стрельбу.
— «Уазик» пришел, — Негматов отвердел лицом, умолк, губы у него запеклись, заскорузли, сжались в твердую линию, в черных непроницаемых глазах завспыхивало, замерцало что-то синее, далекое, непрощающее.
«Уазик» описал дугу, тормознул и стал так, чтобы в случае стрельбы люди были защищены его корпусом. Тюленев был опытным парнем. Скрипнул тормозом-ручником, подтягивая его, выпрыгнул из машины, следом за ним Князев, тяжело бухнув сапогами о землю. Затем спрыгнула девушка, сидевшая рядом с водителем, — невысокая, ладная, подвижная, в кремовой хлопчатобумажной форме, перетянутой офицерским ремнем, на котором висела маслено-желтая, сшитая из хорошей кожи кобурка небольшого пистолета. Негматов знал ее — Наджмсама, две недели назад прибыла из Кабула, партийная активистка, славная девчонка с нежной душой и пронзительно-синими, яркими, как диковинный, любимый женщинами камень-лазурит, глазами, в которых никогда не истаивали ясность и надежность, свет доверия, что-то очень доброе, и, глядя на Наджмсаму, каждый думал, что этой девчонке не воевать бы, не рисковать собою — она ведь для жизни создана, а не для смерти, — а радовать людей, петь песни, печь хлеб и варить пачу — вкусный суп, напоминающий знаменитый армянский хаш, на медленном курном огне мангала жарить чопан — пастушечий шашлык, растить детишек.
— Наджмсама, — Киямуддин попробовал улыбнуться, но боль тенью пронеслась по его лицу, сплюснула черты. Будто утюгом прошлась, вдавила рот внутрь, из уголков губ выбрызнули струйки крови. — Прости, Наджмсама, — прошептал Киямуддин.
— Киямуддин, Киямуддин! — Наджмсама звала его, но Киямуддин уже закрыл глаза, ему было худо, совсем худо, болевая тень снова стремительно пронеслась по его лицу, и Киямуддин не ответил на зов Наджмсамы.
— В машину! — скомандовал Негматов. — Поезжай в госпиталь ты, Князев и-и… — Негматов взглянул на Матвеенкова, что-то сомневающееся, холодное промелькнуло у него в глазах: Матвеенков был еще необстрелянным романтичным школяром, а вдруг какая-нибудь беда в дороге приключится, на засаду нарвутся?
— И Матвеенков, товарищ лейтенант, — подсказал Князев.
Не дело это, когда младшие приказывают старшим. Негматов поморщился, но согласно наклонил голову:
— И Матвеенков! — Снова поморщился, будто боль резанула его по глотке, он оказался засыпанным в могиле живым, ощущающим судорожный бой сердца, колотье в висках, резь под ключицами, на спинной хребет надавила такая тяжесть, что даже кости начали трещать, — ему было жаль Киямуддина, он сам готов был сорваться, довезти его до госпиталя, но нельзя — взвод не должен оставаться без командира. Если что случится — это трибунал, позор, постыдная боль, которую ни с какой болью не сравнить. — Поезжайте! — отбил он рукою.
Киямуддина положили в кузов «уазика», Матвеенков сел на пол, приподнял голову раненого, устроил у себя на коленях, Киямуддин попытался что-то сказать, но не смог, из углов рта только тянулись-текли слепяще-красные струйки. Матвеенков сделал неосторожное движение головой, панама на макушке крутанулась сама по себе, Матвеенков посмотрел на Наджмсаму — не видела ли она? Наджмсама в другой раз обязательно бы прыснула, но тут только горько улыбнулась, взяла у Князева кусок бинта, стерла кровь у Киямуддина со рта.
Обогнули базар. За ним увидели площадку, где выстроились в ряд высокие, с деревянными кузовами-сундуками грузовики. Еще полчаса назад этих грузовиков не было, наверное, только что прибыли, расположились на постой. Подле машин ходили степенные люди в халатах, улыбались, взмахивали руками безмятежно, по-детски радостно, и эта беспричинная радость незнакомых людей вызывала досаду, недоброе чувство.
— Кто это? — крутанул головой Матвеенков, на щеках его проступили крупные бронзовые конопушины, которых раньше не было — лицо было чистым, словно у младенца, присыпанным невесомо-легким нежным цыплячьим пушком, а сейчас поконопатело, в глазах — страх и любопытство одновременно: все тут интересно Матвеенкову. Афганистан для него — заграница.