Когда Князев думал об этом, ему невольно делалось холодно, тесный обруч стискивал грудь, спину, вышибал острекающий жгучий пот между лопатками, гнал его струйками вниз, желтое небо мутнело, прибивалось к земле, пласталось по рыжей тверди не животом, скреблось, выдирало из собственной плоти рваные куски, мучилось, солнце раздваивалось, и в мутном широком поле оказывалось вдруг не одно, а два светила, потом три, а затем и целых четыре; все четыре солнца висели лениво в небе, перемаргивались друг с другом, тихо, совершенно неприметно перемещались по дуге, выискивая место получше, при подвижке этой в небе будто бы крупинки соли начинали проступать, посверкивать ярко, в следующий миг вдруг начинало чудиться, что нездоровая желтизна неба — не что иное, как фабричный туман, который часто стоит вокруг химических заводов, — изделие несовершенной техники, вызывающее невольный зуд на зубах, тик век и морщинистость щек, — то самое, с чем борются журналисты, писатели, прочие уважаемые люди, с которыми Князев не прочь был бы познакомиться, да все никак не сводила судьба — у писателей были одни пути-дороги, у Князева — другие, а перехлесты никак не получались. Глядел Князев на небо, в котором плавилось-светило сразу четыре солнца, и что-то не по себе ему делалось: вспоминался Киямуддин.
Похоронили Киямуддина с воинскими почестями, как солдата. В тот же день, до наступления темноты, опустили в могилу, как этого требовали здешние исламские правила: убитого надо обязательно хоронить до захода солнца, если же не получается, то хоронить в ночи, до рассвета, до того, как солнышко, объявляя о новом дне, снова выкатится из-за угрюмой неровной гряды гор, иначе душа усопшего будет метаться, маяться, стонать, носиться над землей, пугать людей и на родственников мертвого ляжет особая печать. Могила Киямуддина была простой — обычный холмик, в который воткнули длинный гибкий прут, к концу прута привязали маленький красный флажок. Примерно так же на могилы наших ребят, погибавших в войну, ставили фанерные алые звездочки, наспех выкрашенные, косо вырезанные, но такие приметные на обочинах дорог и опушках лесов. Красный флажок обозначал, что похоронен партиец. Когда Князев видел флажки на здешних могилах, то твердел лицом, в подскулья заползали тени, а сердце начинало работать медленно и гулко, и звук его был затяжным, громким, словно Князев всаживал лопату в землю, выковыривал здоровенный кусок и швырял через плечо, тяжелый шмат с уханьем шлепался сзади, рассыпался, превращаясь в кашу.
Всегда бывает жаль, когда погибает боец, вдвойне, втройне жаль, если это происходит бессмысленно, «за так», и во сто крат бывает горше, когда видишь могилу родного, познанного в жизни человека, каким, собственно, и был Киямуддин.
Но смерть смертью, а жизнь жизнью, ничего тут не поделаешь — жизнь, несмотря ни на что, продолжается, остановок нет, и не должно быть остановок, и плохо, когда солдат думает не о жизни, а о смерти. Худая это примета. Как, собственно, худо бывает и обратное — беспечное веселье, стремление не замечать ничего и никого. Беспечность — горькая вещь, всегда бедой и печалью оборачивается. Князев понимал, что надо выныривать из омута на поверхность и плыть к берегу, но что-то держало его, а вот что именно, он до конца понять не мог.
Несколько раз он видел Наджмсаму, печальную и сосредоточенную: то в одном кишлаке, то в другом появлялись душманы, били людей, резали, насиловали, забирали скот, уводили в горы, прятались там в пещерах, в подземных норах, в кяризах, творили самый настоящий разбой. Душманы в основном приходили из Пакистана, дорогу им перекрыть было нельзя: Наджмсама рассказывала, что однажды попытались заминировать неудобную горную границу с вертолета, но мины буквально на второй день снесла лавина, а потом это опасно и по другой причине — по тропам ходят кочевники, они, ничего не зная, могут подорваться. И тогда поди им объясни, что мина была поставлена для отпетого бандита, а не для ходока — любителя перемещаться, — вооруженного кремневой пищалью.
В последний раз, когда Князев увидел Наджмсаму, — она с ребятами-активистами охраняла палатки с оборудованием для электростанции, — Наджмсама протянула ему огнисто-рыжий махровый цветок, который у Князева дома называют бархоткой — бархотки непритязательны, как воробьи, живут, оказывается, во всех частях света, — улыбнулась чему-то грустно, произнесла:
— Гульруси.
Вон как! Бархотки в Афганистане зовут русскими цветками, «гульруси». «Гульруси» в переводе — русский цветок. Отдала бархотку Князеву, повернулась и ушла. А он остался стоять с цветком в руке. Очнулся лишь, когда около него оказался Матвеенков. Матвеенков ткнул пальцем в недалекое жилистое дерево с пыльными небольшими листочками.
— Что это такое?
— Маслиновое дерево.
— Маслиновое дерево? А с чем его едят?
— Это дерево, друг Матвеенков, универсальное. Когда оно молодо и весною на его ветках еще только завязь появляется, завязь эту срывают, сушат — получается незаменимая приправа; зеленые плоды — это оливки, зрелые, черные — собственно маслины; косточки идут на пули, из стволов делают ружья, из почек порох, из корней — запалы. С маслиновым ружьем хорошо ходить на оленей — косточкой за полтора километра умелые охотники снимают рогатого…
— Загибаете вы все, товарищ сержант.
— Естественно, загибаю, — Князев спрятал цветок в карман, взялся за край матвеенковской панамы и хотел натянуть ее своему подопечному на нос, но остановил себя, улыбнулся тихо какой-то тайной своей мысли.
— Несерьезно все это, товарищ сержант, — проговорил Матвеенков.
— Так точно, несерьезно. Знаешь, кто самая главная фигура в армии?
— Генерал.
— Нет.
— А кто?
— Суворов учил: главная фигура в армии — его величество рядовой! А твое звание, Матвеенков?
— Рядовой!
— Вот ты и есть самая главная фигура в армии.
— Пуля — дура, а штык — молодец?
— Не балагурь, — одернул Матвеенкова Князев, хотел было все-таки натянуть панаму ему на нос: не дело, когда подчиненные вступают в пререкания со старшими, но Матвеенков оказался проворнее, он хмыкнул насмешливо, присел, и князевская рука повисла в воздухе, снизу стрельнул в сержанта быстрыми, приметными на лице, словно сучки на светлом срезе дерева, глазами, и Князев отметил про себя — растет, матереет салага. Хороший солдат из Матвеенкова получится. Откуда у него была эта уверенность, Князев не знал — он просто чувствовал, что это будет так, и был уверен в том, что не ошибается.
— Балагурство здесь ни при чем, — рассудительным голосом человека, знающего себе цену, произнес Матвеенков, хотел и дальше продолжить в том же тоне, но не удержался, сбился, шмыгнул носом, пробормотал: — Это Суворов сказал.
— Суворов много чего говорил… Он не говорил, сколько будет дважды два?
— Было дело.
— Сколько?
— «А сколько вам надо?»
Князев вздохнул, посмотрел в ту сторону, куда ушла Наджмсама.
Он ни разу в жизни ни в кого не влюблялся, с девчонками общался только в школе, и то глядел на них, как на некие докучливые существа, мешающие настоящему мужчине жить мужественной гордой жизнью, и думал, что это отношение в нем выкристаллизовалось, утвердилось раз и навсегда, сделалось правилом, а оказывается — нет.
Как часто ему снится по ночам родной город — розовая деревянная Астрахань, плотно оседлавшая Волгу, с жарким синим небом, совершенно не похожим на здешнее небо, потная асфальтированная набережная, на которую шлепаются огромные, величиной с полкулака жуки-плавунцы — в пору любви они неистовствуют, ярятся, ничего не видят, слепо гоняются друг за дружкой и, случается, попадают под чью-нибудь неосторожную ногу, с треском плющатся, превращаясь в мокрое пятно. Клонят к земле свои длинные безвольно-послушные кисти плакучие ивы, о чем-то скорбят, плачут, лёт их опадающих кистей — горький, слезный.
Чуть в сторонке от ив находятся арбузные загоны, там торгуют полосатыми трескучими колобками с нежной красной мякотью, а в темной глубокой воде, которая никак не хочет вобрать в себя цвет неба и сделаться синей, веселой, иногда всплывают, показывая гибкие шипастые спины, осетры.
Где-то Князев вычитал, что осетры — ровесники мамонтов, только вот мамонты перемерзли, вымерли, все до единого, их близкие родичи — тоже, а осетры остались и, раз позади у них столько веков, еще много столетий проживут, будут удивлять грядущие поколения своей внешностью, костяной сбруей, сытыми поросячьими глазками и долгим носом, увенчанным понизу крошечным отверстием рта, которым всасывают в себя сор донный и жирную черную жижку. Съедает рачков, личинок, букашек, прочую вкусную живность, а сор выметает через жаберные, очень похожие на кастрюльные, крышки. Непонятно только, как может на крохотных рачках да личинках вскормить себя такая великая страхолюдина, мясистый плавающий боров, которого не то чтобы в руки взять — к нему приближаться опасно. Как зыркнет сытыми злыми зенками, как хлопнет костяной жаберной крышкой — невольно оторопь берет.
В Афганистане такой рыбы нет, тут даже и не ведают про нее. А та, которая есть, не пользуется популярностью, ее не ловят и не едят. Если в городе рыбу иногда пробуют, ковыряют вилкой, то в кишлаках не едят вообще.
Девяносто процентов всех осетров в мире находится в Волге.
Девяносто! Есть, правда, еще немного в Сибири да чуток в Канаде, и все. Но это только чуток. Еще в Волге водится рыба и вовсе редкая, мало кому ведомая, возьмешь ломтик в рот, прижмешь языком к нёбу — вкус вязкий, нежный, — ломтик тает, как конфета, от него через минуту-другую лишь шкурочка да мелкие волоконца остаются. Это белорыбица.
Три года назад белорыбицей в Волге, увы, и не пахло — считалось, перевелась, те немногие экземпляры, что удавалось выудить из стремительной волжской воды, отдавали ихтиологам, те и за живой вес белорыбиц платили, и еще четвертак сверх надбавляли. Оказывается, помогли эти четвертаки: белорыбица вновь появилась в реке.
То, что заложено в нас в детстве, воспитано, укреплено последующим временем, никогда потом не выкинуть из памяти.