Громкая тишина — страница 29 из 154

Когда Князев думал об этом, ему невольно делалось холодно, тесный обруч стискивал грудь, спину, вышибал острекающий жгучий пот между лопатками, гнал его струйками вниз, желтое небо мутнело, прибивалось к земле, пласталось по рыжей тверди не животом, скреблось, выдирало из собственной плоти рваные куски, мучилось, солнце раздваивалось, и в мутном широком поле оказывалось вдруг не одно, а два светила, потом три, а затем и целых четыре; все четыре солнца висели лениво в небе, перемаргивались друг с другом, тихо, совершенно неприметно перемещались по дуге, выискивая место получше, при подвижке этой в небе будто бы крупинки соли начинали проступать, посверкивать ярко, в следующий миг вдруг начинало чудиться, что нездоровая желтизна неба — не что иное, как фабричный туман, который часто стоит вокруг химических заводов, — изделие несовершенной техники, вызывающее невольный зуд на зубах, тик век и морщинистость щек, — то самое, с чем борются журналисты, писатели, прочие уважаемые люди, с которыми Князев не прочь был бы познакомиться, да все никак не сводила судьба — у писателей были одни пути-дороги, у Князева — другие, а перехлесты никак не получались. Глядел Князев на небо, в котором плавилось-светило сразу четыре солнца, и что-то не по себе ему делалось: вспоминался Киямуддин.

Похоронили Киямуддина с воинскими почестями, как солдата. В тот же день, до наступления темноты, опустили в могилу, как этого требовали здешние исламские правила: убитого надо обязательно хоронить до захода солнца, если же не получается, то хоронить в ночи, до рассвета, до того, как солнышко, объявляя о новом дне, снова выкатится из-за угрюмой неровной гряды гор, иначе душа усопшего будет метаться, маяться, стонать, носиться над землей, пугать людей и на родственников мертвого ляжет особая печать. Могила Киямуддина была простой — обычный холмик, в который воткнули длинный гибкий прут, к концу прута привязали маленький красный флажок. Примерно так же на могилы наших ребят, погибавших в войну, ставили фанерные алые звездочки, наспех выкрашенные, косо вырезанные, но такие приметные на обочинах дорог и опушках лесов. Красный флажок обозначал, что похоронен партиец. Когда Князев видел флажки на здешних могилах, то твердел лицом, в подскулья заползали тени, а сердце начинало работать медленно и гулко, и звук его был затяжным, громким, словно Князев всаживал лопату в землю, выковыривал здоровенный кусок и швырял через плечо, тяжелый шмат с уханьем шлепался сзади, рассыпался, превращаясь в кашу.

Всегда бывает жаль, когда погибает боец, вдвойне, втройне жаль, если это происходит бессмысленно, «за так», и во сто крат бывает горше, когда видишь могилу родного, познанного в жизни человека, каким, собственно, и был Киямуддин.

Но смерть смертью, а жизнь жизнью, ничего тут не поделаешь — жизнь, несмотря ни на что, продолжается, остановок нет, и не должно быть остановок, и плохо, когда солдат думает не о жизни, а о смерти. Худая это примета. Как, собственно, худо бывает и обратное — беспечное веселье, стремление не замечать ничего и никого. Беспечность — горькая вещь, всегда бедой и печалью оборачивается. Князев понимал, что надо выныривать из омута на поверхность и плыть к берегу, но что-то держало его, а вот что именно, он до конца понять не мог.

Несколько раз он видел Наджмсаму, печальную и сосредоточенную: то в одном кишлаке, то в другом появлялись душманы, били людей, резали, насиловали, забирали скот, уводили в горы, прятались там в пещерах, в подземных норах, в кяризах, творили самый настоящий разбой. Душманы в основном приходили из Пакистана, дорогу им перекрыть было нельзя: Наджмсама рассказывала, что однажды попытались заминировать неудобную горную границу с вертолета, но мины буквально на второй день снесла лавина, а потом это опасно и по другой причине — по тропам ходят кочевники, они, ничего не зная, могут подорваться. И тогда поди им объясни, что мина была поставлена для отпетого бандита, а не для ходока — любителя перемещаться, — вооруженного кремневой пищалью.

В последний раз, когда Князев увидел Наджмсаму, — она с ребятами-активистами охраняла палатки с оборудованием для электростанции, — Наджмсама протянула ему огнисто-рыжий махровый цветок, который у Князева дома называют бархоткой — бархотки непритязательны, как воробьи, живут, оказывается, во всех частях света, — улыбнулась чему-то грустно, произнесла:

— Гульруси.

Вон как! Бархотки в Афганистане зовут русскими цветками, «гульруси». «Гульруси» в переводе — русский цветок. Отдала бархотку Князеву, повернулась и ушла. А он остался стоять с цветком в руке. Очнулся лишь, когда около него оказался Матвеенков. Матвеенков ткнул пальцем в недалекое жилистое дерево с пыльными небольшими листочками.

— Что это такое?

— Маслиновое дерево.

— Маслиновое дерево? А с чем его едят?

— Это дерево, друг Матвеенков, универсальное. Когда оно молодо и весною на его ветках еще только завязь появляется, завязь эту срывают, сушат — получается незаменимая приправа; зеленые плоды — это оливки, зрелые, черные — собственно маслины; косточки идут на пули, из стволов делают ружья, из почек порох, из корней — запалы. С маслиновым ружьем хорошо ходить на оленей — косточкой за полтора километра умелые охотники снимают рогатого…

— Загибаете вы все, товарищ сержант.

— Естественно, загибаю, — Князев спрятал цветок в карман, взялся за край матвеенковской панамы и хотел натянуть ее своему подопечному на нос, но остановил себя, улыбнулся тихо какой-то тайной своей мысли.

— Несерьезно все это, товарищ сержант, — проговорил Матвеенков.

— Так точно, несерьезно. Знаешь, кто самая главная фигура в армии?

— Генерал.

— Нет.

— А кто?

— Суворов учил: главная фигура в армии — его величество рядовой! А твое звание, Матвеенков?

— Рядовой!

— Вот ты и есть самая главная фигура в армии.

— Пуля — дура, а штык — молодец?

— Не балагурь, — одернул Матвеенкова Князев, хотел было все-таки натянуть панаму ему на нос: не дело, когда подчиненные вступают в пререкания со старшими, но Матвеенков оказался проворнее, он хмыкнул насмешливо, присел, и князевская рука повисла в воздухе, снизу стрельнул в сержанта быстрыми, приметными на лице, словно сучки на светлом срезе дерева, глазами, и Князев отметил про себя — растет, матереет салага. Хороший солдат из Матвеенкова получится. Откуда у него была эта уверенность, Князев не знал — он просто чувствовал, что это будет так, и был уверен в том, что не ошибается.

— Балагурство здесь ни при чем, — рассудительным голосом человека, знающего себе цену, произнес Матвеенков, хотел и дальше продолжить в том же тоне, но не удержался, сбился, шмыгнул носом, пробормотал: — Это Суворов сказал.

— Суворов много чего говорил… Он не говорил, сколько будет дважды два?

— Было дело.

— Сколько?

— «А сколько вам надо?»

Князев вздохнул, посмотрел в ту сторону, куда ушла Наджмсама.

Он ни разу в жизни ни в кого не влюблялся, с девчонками общался только в школе, и то глядел на них, как на некие докучливые существа, мешающие настоящему мужчине жить мужественной гордой жизнью, и думал, что это отношение в нем выкристаллизовалось, утвердилось раз и навсегда, сделалось правилом, а оказывается — нет.

Как часто ему снится по ночам родной город — розовая деревянная Астрахань, плотно оседлавшая Волгу, с жарким синим небом, совершенно не похожим на здешнее небо, потная асфальтированная набережная, на которую шлепаются огромные, величиной с полкулака жуки-плавунцы — в пору любви они неистовствуют, ярятся, ничего не видят, слепо гоняются друг за дружкой и, случается, попадают под чью-нибудь неосторожную ногу, с треском плющатся, превращаясь в мокрое пятно. Клонят к земле свои длинные безвольно-послушные кисти плакучие ивы, о чем-то скорбят, плачут, лёт их опадающих кистей — горький, слезный.

Чуть в сторонке от ив находятся арбузные загоны, там торгуют полосатыми трескучими колобками с нежной красной мякотью, а в темной глубокой воде, которая никак не хочет вобрать в себя цвет неба и сделаться синей, веселой, иногда всплывают, показывая гибкие шипастые спины, осетры.

Где-то Князев вычитал, что осетры — ровесники мамонтов, только вот мамонты перемерзли, вымерли, все до единого, их близкие родичи — тоже, а осетры остались и, раз позади у них столько веков, еще много столетий проживут, будут удивлять грядущие поколения своей внешностью, костяной сбруей, сытыми поросячьими глазками и долгим носом, увенчанным понизу крошечным отверстием рта, которым всасывают в себя сор донный и жирную черную жижку. Съедает рачков, личинок, букашек, прочую вкусную живность, а сор выметает через жаберные, очень похожие на кастрюльные, крышки. Непонятно только, как может на крохотных рачках да личинках вскормить себя такая великая страхолюдина, мясистый плавающий боров, которого не то чтобы в руки взять — к нему приближаться опасно. Как зыркнет сытыми злыми зенками, как хлопнет костяной жаберной крышкой — невольно оторопь берет.

В Афганистане такой рыбы нет, тут даже и не ведают про нее. А та, которая есть, не пользуется популярностью, ее не ловят и не едят. Если в городе рыбу иногда пробуют, ковыряют вилкой, то в кишлаках не едят вообще.

Девяносто процентов всех осетров в мире находится в Волге.

Девяносто! Есть, правда, еще немного в Сибири да чуток в Канаде, и все. Но это только чуток. Еще в Волге водится рыба и вовсе редкая, мало кому ведомая, возьмешь ломтик в рот, прижмешь языком к нёбу — вкус вязкий, нежный, — ломтик тает, как конфета, от него через минуту-другую лишь шкурочка да мелкие волоконца остаются. Это белорыбица.

Три года назад белорыбицей в Волге, увы, и не пахло — считалось, перевелась, те немногие экземпляры, что удавалось выудить из стремительной волжской воды, отдавали ихтиологам, те и за живой вес белорыбиц платили, и еще четвертак сверх надбавляли. Оказывается, помогли эти четвертаки: белорыбица вновь появилась в реке.

То, что заложено в нас в детстве, воспитано, укреплено последующим временем, никогда потом не выкинуть из памяти.