Громкая тишина — страница 30 из 154

Князев усмехнулся — экую кривую он описал: от девчонок до белорыбицы, от детства до Наджмсамы. Наджмсама. Наджмсама. Что-то легкое, едва приметное толкнуло его и откатилось, отвернулось, будто нос лодки, случайно задевший кормою за кромку берега. На лице его возникло удивление, словно он услышал далекий незнакомый звук, принесшийся с желтых горных кряжей, — никогда он такого звука не слышал, протяжного, вызывающего ощущение тоски и радости одновременно, заставляющего задавать самому себе вопрос: что такое черное и что такое белое, может ли аскет влюбиться, почему в горном небе светит сразу четыре солнца, есть ли продолжение жизни после того, как наступит предел, и падает ли тень вечности на тех, кто сегодня жив, ходит, смеется, стреляет, поет песни, печалится и радостными глазами ощупывает глинисто-плотное нескончаемое небо?

— А это что такое? — тоном, будто уличал Князева в чем-то неприличном, спросил Матвеенков, поддел пальцем краешек кармана на князевском кителе, откуда выглядывал ликующе-оранжевый, беззаботный, словно бы живущий сам по себе цветок. — А, товарищ сержант?

— Цветок. Гульруси. Здесь, в Афганистане, русским цветком, между прочим, называется. А у нас в Астрахани — бархоткой.

— И у нас их бархотками зовут. Надо же! — Матвеенков снова колупнул пальцем край князевского кармана. — Бархотка, она все больше по осени цветет. — Сощурился хитро, будто хотел разглядеть, что там внутри у сержанта Князева сокрыто, чем он дышит, каков гемоглобин в крови, растянул карзубый мальчишеский рот: — А кто подарил вам бархотку, товарищ сержант?

— Наджмсама, — не стал скрывать Князев.

— Красивая девушка, — знающим тоном проговорил салага Матвеенков, похмыкал в кулак, — но у нас на Волге водятся не хуже.

— И у нас на Волге тоже не хуже водятся.

— Как же вы общаетесь с нею? — вдруг удивленно спросил Матвеенков, наморщил покатый, не омраченный никакими печалями лоб, глаза его, и без того круглые, округлились еще больше, запорхали в них крохотные жаворонки, забегали проворные длинноухие зайцы. «Тумаки, — вспомнилось Князеву, — помесь русака с беляком». — Вы же афганского языка не знаете!

— Такого языка нет. Есть язык пушту и есть язык дари — два основных языка, на которых говорят в Афганистане.

— Все равно, — лицо Матвеенкова заполыхало жарко, он приподнялся, становясь на цыпочки. Князев этого движения не заметил, он только удивился, самую малость, впрочем, удивился, так как считал, что солдату такое проявление чувств, как удивление, мешает жить — ни к чему сантименты, все это излишества, вареный изюм, манная каша, урюк, вытащенный из банки с компотом, — с чего же это, с каких шишей, с харча какого Матвеенков подрос да повзрослел, у него вон даже выражение глаз изменилось, в зрачках образовалась глубина, появилась старушечья мудрость, будто у Матвеенкова в родственниках числилась ведьма и осталась позади долгая-предолгая жизнь. — Все равно вы, товарищ сержант, не найдете с Наджмсамой общего языка.

— Есть вещи, Матвеенков, когда плохое знание языка не мешает. — Князев развел руки в стороны. — Так-то.

— Но не в этом же случае, товарищ сержант!

— В этом — тоже.

А ведь в Матвеенкове действительно появилось что-то очень взрослое, мудрое, воспитываемое временем, жизнью, то самое, что проклевывается в человеке лишь в зрелом возрасте. Наверное, такая штука, как прикосновение к опасности, перевертывает все в человеке, убыстряет движение времени, и мальчишка, сам того не ведая, вдруг седеет, из душевной глуби, со дна всплывает нечто такое, что бывает припасено только на самый крайний случай — ускоритель жизни, катализатор, — и человек в своем взрослении перескакивает сразу несколько ступеней. Такая же вещь, судя по всему, происходила и с Матвеенковым.

— Знаете, товарищ сержант, водятся некие маленькие штучки, вот этакого примерно размера, — Матвеенков раздвинул две ладони, — двадцать — двадцать два сантиметра в длину, не больше, и сантиметров пятнадцать в ширину — компьютеры-переводчики. Так что они делают: в микрофончик надо талдычить на русском, а компьютер русский текст тут же переводит на английский. Либо на этот самый… на пуштунский. И наоборот. Вещь ведь, а?

— Вещь, — согласился Князев.

— Вам бы такой.

— Нет, Матвеенков, в этих делах такой переводчик не нужен. Никакой, собственно, не нужен.

— Почему? — удивился Матвеенков. — Разве бы он помешал?

— Помешать, может быть, и не помешал, но и пользы тоже бы не принес. Любой компьютер сводит человека к примитиву.

— Как так?

— Человек привыкает к нему и превращается в тень, в подобие самого себя. Мыслить совершенно не нужно — отпадает в этом необходимость, Матвеенков.

— Язык и мысль — вещи разные, товарищ сержант.

— Язык — это слово, а мысль только с помощью слова можно выразить. Отсюда итог: язык и мысль — вещи одинаковые.

…Великая вещь слово. Слово материально, огромно и, увы, во многом неразгадано. С помощью слова, и только его, сочиняются молитвы, послания матери, признания любимой девчонке в том, что она лучше всех на свете, единственная и до слез необходимая, сочиняются гимны и песни, дипломатические ноты, стихи и статьи, и одновременно — подметные письма, поклепы и анонимки, оскорбительные тексты. И как все это вмещается на одном пространстве? А если не в пространстве, то какой, собственно, еще мерой можно определить язык? И вроде бы нет ничего в словах, в их отливке свинцового, того самого, из чего изготавливают пули, а жалят, будто настоящие пули, вот ведь.

У языка существует память. Самая настоящая память, как у компьютера-толмача, о котором только что говорил Матвеенков. Соприкосновение одного языка с другим оставляет след. Так, например, в русском языке после нескольких столетий борьбы с иноземцами появились слова, с которыми славянин ранее совершенно не был знаком.

Останется ли в русском языке память о здешней рыжей, горькой, на первый взгляд неприветливой, но, в общем-то, очень сердечной земле, о той помощи, которую Негматов, Князев, Тюленев, Матвеенков и другие ребята оказывают этому полукишлаку-полугородку? Обязательно должна остаться память.

А останется ли в языке дари, пушту память о русских?

— Дом свой вспоминаете, товарищ сержант? — спросил Матвеенков.

Князев молча кивнул.

— А завод? Вы на заводе работали?

— На заводе, — Князев улыбнулся чему-то своему, отгораживаясь от Матвеенкова, от здешних гор и неба, ныряя в собственное прошлое, в розовую дымку, давно уже переставшую быть настоящим, сделавшуюся бывшестью.

Работал Князев на заводе, которому уже сто с лишним лет минуло, на нем строили буксиры, способные толкать по три-четыре громоздких баржи, брать много груза и на воде вести себя послушно; только одно было плохо: трудно загонять такой караван в шлюзы плотин, вталкивать и проводить сквозь прорези гигантских заплоток, но это дело второе, это уже заботы других, не заводчан; в цехах латали-штопали ржавые прогнившие катера, пароходы, баржи, делали всякую работу, которую поручали, даже рыбацкие баркасы, лодки-прорези и те клепали. Заводов таких на Волге много, и все равно каждый раз оказывается, что их мало: Волга требует больше, чем ей дают. Образовали завод в бог весть какие времена братья Нобели — те самые, которые впоследствии изобрели динамит, учредили премию, как слышал Князев; братья думали, что темных, низких, прибитых к земле мастерских хватит на то, чтобы ремонтировать различные наливные баржонки для перевозки нефти, а на деле вышло — мастерскими не обойдешься.

Когда в Астрахани был мятеж, то на заводском острове находились казаки, обстреливали кремль, где держались большевики; так в один из дней к казакам пришли бондари, жившие в слободе, примыкавшей к заводу, а с ними и рабочие «Братьев Нобелей», сказали белякам: «Кончайте палить по кремлю. Если не перестанете стрелять — все сожжем к чертовой матери!» И белоказаки отступили — знали, что рабочий класс, даже такой неорганизованный и единоличный, как бондари, свое слово держать умеет. Раз сказали, что сожгут — значит сожгут. И дома, где квартировали офицеры, и казачьи казармы, и пушки, и штабеля снарядов.

В общем, во все времена здесь жили серьезные люди.

До сих пор дома тех лет стоят, смотрят темными окнами на узкие улочки. И случается, что нет-нет да и вытаивает наружу из бревен старая зеленая пуля, либо истертый временем и ржой осколок — у Князева дома собралась целая коллекция таких пуль и осколков.


Князеву все было интересно в Афганистане. Как, собственно, всякому человеку, попавшему за границу. Афганистан — это что ни есть самая настоящая «заграница». И знал Князев, что за кордоном себя надо вести особо — независимо от того, идет война или, напротив, стоит тишь, гладь да божья благодать, знал, что нельзя заглядываться на «иноземных» женщин, увлекаться ими, и тем не менее, когда появлялась Наджмсама, происходило что-то такое, чему он даже объяснения не мог дать — его захлестывала высокая волна, он барахтался в ней, кувыркался, нырял в теплую глубь — ну будто бы вновь у себя на родине оказывался, в волжских плавнях, среди осетров и чилима, — его охватывал ребячий восторг, но потом восторг проходил и возникало ощущение какой-то сладкой печали, словно он прикоснулся к чему-то святому, очень важному для жизни, для того, чтобы светло было и земля на месте находилась.

Временами ему даже казалось, что он существует в каком-то особом измерении, стоит на некой, отгородившейся от нынешнего дня площадке, и все, чем он обладает — слухом, зрением, возможностью двигаться, говорить, мыслить, — неожиданно у него обострилось, усилилось стократ, он даже не подозревал, что в нем могут быть сокрыты такие силы, такое любопытство. Его интересовало здесь буквально все: и почему небо желтое, и почему вода уходит летом на земное дно, и какова длина всех существующих в округе кяризов, и откуда у афганок серые европейские глаза, и какая сила заставляет кочевников швырять манатки в разрисованный изречениями из Корана грузовик, бросать место, которое было облюбовано, насижено, и устремляться в никуда, без всякой цели, и тормозить снова по какой-то неведомой внутренней команде, по некоему таинственному голосу, который бывает слышен только одному человеку, и о чем поет-плачет, обращаясь с вечерней молитвой к правоверным, муэдзин, и откуда в Афганистане такие запасы таинственного синего камня лазурита, на который можно смотреть часами и глаза не будут уставать?