Громкая тишина — страница 33 из 154

— Нет.

— Лотос — это самый красивый цветок из всех, которые я когда-либо видел.

— Какой он?

— Огромный. Вот такой, — Князев развел ладони, показывая, какие лотосы растут в низовьях Волги. Получилось нечто внушительное, размером не менее кастрюли, в которой мать готовила суточные щи. Набьет в кастрюлю капусты, моркови добавит, луку, чеснока с лаврушкой — она всегда что-нибудь любила изобретать, готовить на свой вкус-лад, не всегда все у нее получалось, а вот щи были отменными, в нос обязательно шибали своим крутым настоем — и на плиту. А потом в духовку, где щи доходили, как говорил отец, до кондера. Она их выдерживала, парила, иногда, приоткрыв дверцу духовки, слушала, как щи ведут себя, не перезрели ли, не то ведь перебор тут, как в игре в «очко», не годится — превратится хлебово в кислоту, затем вытаскивала и давала возможность щам «охолонуться», прийти в себя. Потом наступал черед подавать хлебово на стол. Лучшего блюда после любого праздника, чем суточные щи, изготовленные матерью, как считали знатоки, не было. Всю головную боль и маету тарелка щей снимала как рукой. Готовила мать щи в огромной кастрюле. Не в чугунке, а только в кастрюле. Князев посмотрел на раздвиг рук, улыбнулся: сработала рыбацкая манера все преувеличивать — свел ладони поближе. — Вот таким бывает лотос.

— А какой он… — Наджмсама щелкнула пальцами, — по цвету какой? Как гульруси?

— Нет. У гульруси огняный цвет, вроде бы пламя горит, а у лотоса — нежный, розовый, малость даже светящийся. Очень красивый, в общем, — Князев придавил ладонью воздух, будто бы точку поставил. — В войну, Наджмсама, люди ели семена лотоса.

— Семена?

— Да. Варили и ели, спасались от голода. Говорят, семена сладковаты на вкус, как мороженый картофель, и их не очень-то, честно говоря, можно есть. Но есть было нечего, и люди питались семенами лотоса.

— Что еще у вас показывают туристам?

— Еще? Н-не знаю, — приподнял плечи Князев. — Забой осетров, думаю. Осетры — это такая особая рыба. Огромная, без костей, со сладким мясом. Мясо у нее, как курятина. Нет, даже лучше, чем курятина.

— У нас в Афганистане рыбу не едят, — сказала Наджмсама. Поправилась: — Почти не едят.

— А у нас любят.

— Туристам в Афганистане реки тоже не показывают. — Наджмсама вздохнула.

— Нет, не люблю я туристов! — повторил Князев. Подумал, что есть немало людей, которые все мельчают да мельчают. Отчего-то вырождаются они, что ли? Делаются мелкими и блудливыми, приземленными, исключающими все возвышенное, позволяющее человеку подняться над самим собой, взлететь: уже волнует их не покорение полюса или чего-то неведомого, не голубой дым романтики и не стихи любимого поэта, как было раньше, а вещи совершенно приземленные, бытовые, ничего общего с горними песнями не имеющие — как бы ухватить кусок послаще, поспать подольше, выторговать подешевле какую-нибудь одежку. Особенно такие люди проявляются, когда находятся за границей.

Они будто бы перерождаются, меняют свой облик, делаются мелочными, начинают считать копейки (закордонные копейки, валюту так сказать). Вместо того, чтобы выполнять программу «посмотрите налево — посмотрите направо», посещать музеи и разглядывать памятники старины, ходят по лавчонкам, торгуются, потеют, когда не удается ничего выторговать, мнутся, чувствуя себя не в своей тарелке, предлагают в обмен собственный фотоаппарат или часы, на их лицах — мучительное раздумье — а ведь гражданин турист действительно находится на распутье, думает, купить ему вон ту дешевую стекляшку или не купить?

Афганистан ныне хоть и неподходящая страна для туризма, а все-таки заграница, и любой человек, даже простой солдат — тот же Матвеенков, который раньше заграницу только во сне видел, — вести себя тут должен соответственно, скромно, с достоинством, не предлагать в ближайшем дукане запасной ремень и ботинки в обмен на джинсы — это унижает человеческое достоинство. Почему солдаты себя так не ведут, а туристы иногда ведут, а?

Видать, что-то изменилось в лице Князева, скулы стали острыми, глаза обузились, сжались в щелки. Наджмсама пальцами дотронулась до князевской руки, легко, почти невесомо погладила ее.

— Почему ты не любишь туристов?

Князев в ответ молча приподнял плечи: есть причина.

— Тогда считай, что я их тоже не люблю, — неожиданно заявила Наджмсама. — Ладно?

Где-то далеко в горах снова хлопнул выстрел, воздух погустел, сделался предгрозовым.


Очень часто человек в минуту опасности не понимает, что такое опасность, не осознает ее в полную меру, хотя и представляет, где противник, ощущает его — вот он, вон там, оттуда выплескивается длинный прямой язычок пулеметного пламени, несется грохот, а свинцовые струи страшновато режут воздух над головой, — и все равно для многих опасность — это нечто такое, что происходит с кем-то другим, посторонним, это — как кадры из увлекательного приключенческого фильма.

И только тогда человек познает боль, опасность, тогда по-настоящему начинает собственной шкурой чувствовать, что есть что и кто есть кто, когда сам оказывается меченным этой опасностью: царапнет пуля, оставит ожог, этот ожог долго потом помнится, чуть что — боец мнет его пальцами, трет, ощупывает давно зажившее место. Он уже не ленится лишний раз припасть к земле и проползти десятка три метров по-пластунски, хотя этого, может, и не надо бывает делать — перестраховывается парень, но лучше все-таки перестраховаться, чем захлебнуться в собственной крови, — поглубже зарыться в землю либо найти надежную расщелину в камнях, высмотреть точку получше, откуда выгодно стрелять, обжить ее, — именно такое понимание опасности часто спасает человека.

Не то ведь случается, что бесшабашная храбрость бывает сродни самой низкой трусости — ничего, кроме детского восхищения у полоротых новобранцев она не вызывает, пользы от нее нуль — храбрый дурак просто-напросто погибает, — и этот конец закономерен. Бесшабашные храбрецы также не нужны командиру, как и трясущиеся овечьи хвосты, норовящие при первом же выстреле сунуться головою в траву и замереть, — нужны люди, которые знают, что такое боль, и боятся ее, а боясь, умеют преодолевать эту боязнь, не теряют разума ни в какой, даже самой тяжелой, запутанной обстановке — такой солдат более всего люб командиру.

Князев не понимал и одновременно понимал, что с ним происходит, он полыхал, как красная роза, при упоминании имени Наджмсамы, лицо обдавало крутым жаром, в висках гулко билась кровь, уши закладывало, словно в горах на высоте, и он превращался в самого настоящего глухаря — крупную таежную птицу, — который, когда токует, глохнет и забывает про все на свете. Но Князев был солдатом, а солдату нельзя ничего забывать, и он, подсекаемый самим собою, неведомыми догадками, вскидывался, темнел лицом, в глазах появлялся сухой свет: действительно, чего это с ним?

Если у Наджмсамы не было дежурства, а у Князева выпадало свободное время, он обязательно шел к ней — поговорить, а может быть, и помолчать, посмотреть на нее, подсобить, коли понадобится его помощь. Иногда Матвеенков увязывался с ним. Но когда он увязывался, то у Князева возникало желание цыкнуть на него — все-таки он был старшим по званию, сержантом, — но Князев не мог этого сделать, почему-то робел, а Матвеенков — хитрый «мураш», он все понимал, что творится, на ус наматывал — словно бы сам боялся очутиться в подобном положении и только посмеивался, глядя на Князева.

А у того что-то сосущее, горькое, нежное, мешающее дышать и одновременно сопутствующее дыханию поселялось в груди, вместе с этим все чаще и чаще появлялось чувство страха, которого раньше не было. Это был страх иного рода, что, случается, опутывает солдата в бою либо — что еще хуже — перед боем, это был страх за Наджмсаму. Ведь сообщение приходит за сообщением: стреляют и днем и ночью, ворвались в один кишлак, в другой, в третий, вспороли животы активистам, а тем, кто проводил политику партии в жизнь, придумывали что-нибудь особенное, по-восточному жестокое — надрезали тело по талии, проводя ножом вкруговую, потом рывком сдирали кожу, чулком поднимали вверх и стягивали узлом над головой. Человек еще был жив, дергался, кричал в страшном своем колпаке, но ничего поделать не мог — был обречен и через несколько минут умирал. Эта жестокость заставляла Князева сжимать зубы, невольно ежиться, принимать на себя чужую боль, холодеть от одной только мысли: а вдруг подобное случится с Наджмсамой? За себя он не боялся, боялся за Наджмсаму.

День сменяла ночь, на смену ночи снова приходил день, мутный, пыльный, — видать, долго не обмывал здешние горы дождь, — плотнонебый, с начищенным желтком солнца, едва просвечивающим сквозь муть, но тем не менее достающим до земли — иначе с чего бы так жарило? — день, в свою очередь, опять уступал место ночи, та — дню. Колесо времени катилось, не останавливаясь, его не касались ни боль, ни плач, ни песни, ни радости. Ко всему мирскому, земному время было до обидного равнодушно, и человек невольно ощущал свое бессилие, мелкоту перед ним — уж очень он маленьким и зависимым, как крестьянин от помещика, выглядел.

Ночью, просыпаясь, Князев перебирал в памяти разговоры с Наджмсамой. Вспоминал места свои родные. Наверное, возврат в мыслях на Волгу, в Астрахань, в спокойные полноводные ерики, где взбивают хвостами ил со дна двухпудовые осетры, а с ряби склевывают мелюзгу тонкоголосые мартыны, — это тоже туризм (хоть и не любит туристов Князев). Только туризм особый. И каждый человек, если он находится на чужбине и возвращается в мыслях на родину, — турист.

Впрочем, суждение это — спорное.

К горлу невольно подкатывало что-то горячее. Как там домашние?

Возврат в мыслях домой — туризм, поездка за границу — тоже туризм… Что же тогда не туризм? Тьфу! Конечно, туристы бывают разные, и случается порою, какой-нибудь Вася из «Пскобской губернии» нагородит за границей такое, что потом этот узел бывают не в силах разрубить дипломаты, журналисты-международники, деятели культуры, выезжающие за рубеж: что они потом ни делают, как ни стараются, а оказывается, содеянное тем Васей поправить трудно — и дело не в том, что он может во время обеда ковырять пальцем в но