су, сморкаться над супом, возвращать в магазин купленные и не раз примеренные штаны и свитера с оторванными бирками, — дело в другом: в неприязни, которую начинают испытывать люди к такому туристу.
Будь воля Князева, он надавал бы таким туристам по шее, отобрал загранпаспорта и отправил бы восвояси, в «Пскобскую губернию» — не дело Васи или Мани смущать закордонный люд, пусть уж лучше занимаются тем, что у них хорошо получается.
Князев наказывал бы тех руководителей, которые посылают подобных подопечных за границу (ладно бы в Астрахань, а то ведь за кордон), подписывают им характеристики и благословляют на дорогу.
— О чем думаете, товарищ сержант? — изображая из себя саму наивность, спрашивал Матвеенков, щурился преданно — поедал, так сказать, глазами, начальство, шмыгал носом, но игру выдерживал до конца. — О государственных делах?
— Так точно, о государственных. — Князев всплыл на поверхность самого себя, покрутил панаму на матвеенковской голове, покосился глазами на его автомат:
— Чищеный?
— Естественно, — взгляд Матвеенкова был честным. — Иначе и быть не должно, товарищ сержант. А вдруг через пятнадцать минут придется отражать нападение душманов? А?
— Всякое может быть, — туманно отозвался на матвеенковскую готовность Князев.
Четыре дня назад в небольшом городишке, а точнее, полугородке-полукишлаке, таком же, как и их, случилась одна история. Четверо афганских товарищей берегли, что называется, покой, мирскую тишь своих земляков, охраняли дома, улочки, рынок. Во втором часу дня на городишко неожиданно навалилась душманская группа — человек сорок, хорошо вооруженные — и не только древними дальнобойными «бурами», кремневыми пищалями, как иногда эти «буры» изображают, а оружием современным, способным сдерживать натиск целого батальона — пулеметами, автоматами, гранатометами. Душманы навалились на рынок молча, сцепив зубы, яростно выкатывая глаза — наркотиками накачались, что ли? — и единственной силой, которая могла им противостоять, была эта четверка.
Завязался бой. Прямо среди лотков с виноградом и рисом, среди корзин и тележек с зеленью и картошкой, среди козьих и бараньих туш, которые здесь, на высоте, могут храниться сколько угодно и не портиться — мясо покрывается тоненькой пленкой, очень похожей на синтетическую, и словно бы консервируется — это возможно только на высоте, при продувном воздухе. Четверка афганских товарищей, отстреливаясь, отступила к небольшому глиняному зданьицу, в котором хранились весы, рыночные «гроссбухи», разная мелочь, тряпье и метлы.
Душманы обложили зданьице плотно — мышь не проскочит.
Четверка отбивалась до конца. Вначале погиб один парень, потом второй, потом девчонка — в той команде, как и в их городке, тоже была девушка — ведь мало ли что, а вдруг какой-нибудь женщине потребуется совет, ей тайну женскую, особую надо будет открыть, мужчине же не доверишь, — и в живых оставался только один паренек по имени Рафат. Раненый — у Рафата была прострелена рука и по касательной обожжено плечо.
Эх, чего только, наверное, не передумал, не пережил этот хороший парень, пока шел бой. Вспоминал своих близких, отца и мать, с горькой тоскою поглядывал на желтое замутненное небо: а вдруг оттуда вытает крохотная точечка вертолета, идущего на выручку? Но нет, небо было пустым, погасшим, чужим, ничего доброго не сулило, в карабине кончились патроны, и отбиваться было нечем. Хотелось Рафату, наверное, плакать: ведь все же он прощался с жизнью, с землей и небом, а может, и не хотелось — глаза были сухими, ум ясным, боль не такой допекающей, резкой, выворачивающей буквально наизнанку, как это иногда бывает. Для такого последнего случая, когда надо ставить точку, обязательно нужно иметь гранату. Попрощался с небом и ребятами мертвыми своими, дохнул в последний раз воздуха, потянул гранату за кольцо… Все свершается мгновенно.
Но не было у Рафата гранаты.
Ткнулся он лицом в пыльный пол, застонал бессильно, покосился глазами на дверь, за которой топтались, гомонили душманы, поднял карабин, нажал на спуск, но вместо выстрела раздался звонкий железный щелчок. И под окном зданьица тоже сгрудились душманы. Раз не раздаются выстрелы в ответ, значит, ясно душманам: либо все защитники — уже покойники, либо патроны кончились, истаяли. Подполз Рафат к окну, выглянул — там действительно толпятся душманы. Увидели Рафата, показали вниз — давай, мол, спускайся!
А в дверь уже долбили. Долбили сильно, еще минута — и напрочь вынесут ее. Тут на глаза Рафату попалась консервная банка — мясная тушенка, советская, ребята-геологи, которые ищут в здешних местах воду, подарили, — обмазанная клейким синеватым тавотом, с маленькой серой этикеткой, посаженной прямо на тавот. Рафат подтянул к себе банку, отодрал наклейку, потом снова выглянул в окно.
Душманы, стоявшие внизу, засмеялись, снова поманили Рафата.
— Давай, давай сюда, парень…
— Ложись! — выкрикнул Рафат и кинул в душманов консервную банку.
Те кинулись в разные стороны — сейчас ведь как ахнет лимонка, костей не соберешь, поплюхались в пыль, поползли кто куда: кто в канаву, кто за угол зданьица, надо было хоть чем-то прикрыться. Рафат выметнулся из окна следом за банкой, больно врезался ногами в землю — из глаз на ботинки посыпалось яркое бронзовое сеево от рези и от того, что обрубилось дыхание. Он чуть сознание не потерял, но на ногах удержался и, покачиваясь, взбивая носками ботинок пыль, побежал по замусоренной базарной площади к выходу.
Человек пять душманов, поняв, что их обманули — не гранату кинул этот раненый паренек, а что-то другое, совершенно безобидное, камень или жестянку, резво поднялись и помчались вслед за Рафатом.
А тот бежать уже не мог, хотя и бежал: боль пробивала насквозь, из пулевой раны струйкой выбрызгивала кровь, обжигала кожу, ползла вниз, земля дергалась, прыгала перед глазами, кренилась, словно и не земля это была, а что-то иное, чужое, непослушное, недобро настроенное по отношению к нему, ноги были вялыми, чужими. Эх, пистолет бы сейчас — аллах уж с ней, с гранатою — нет ее и не надо, — пистолет бы! С одним-единственным патроном, а там дуло в висок или под сердце, легкое движение пальцем — и никаких мук. Ни боли, ни этого страшного бега по пустынной базарной площади, ни качающейся непрочной земли — только темень и тишь.
Он закричал, когда на него навалились сзади, начали выдергивать руки, по простреленному плечу будто бы газовой горелкой проехались, кости захрустели, ломаясь, голос пропал — Рафат кричал, а крика не было слышно.
— Ну вот и конец горному орлу! — проговорил за спиной кто-то хрипло, засмеялся, а Рафат ни хрипа, ни смеха не слышал — слух, похоже, как и голос, тоже исчез. — Отлетался!
Затем последовал удар по затылку, и Рафат обвис на вывернутых руках.
Его не били, нет — обошлись на первый взгляд милостиво, перевязали раны, извлекли застрявшую в мышечной мякоти пулю, а потом посадили в железную клетку, клетку поставили на арбу и возили по кишлакам, показывали людям, будто зоопарковское животное, произносили оскорбительные речи, заставляли отрекаться от партии, а когда Рафат отрицательно мотал головою, приказывали кидать в него камни, глутки земли, гнилые апельсины и помидоры.
И люди под дулами душманских автоматов кидали — другого выхода не было: не кинешь — свинец в грудь получишь.
Потом «представление» надоело душманам, они расстреляли Рафата, тело бросили в одном из кишлаков, хотя должны были до захода солнца захоронить его — тот, кто не сделает этого, будет проклят Аллахом. Но душманам, видать, на проклятие Аллаха было начхать, они только посмеялись и швырнули Рафата в заросший травою кювет.
История жизни и смерти Рафата дошла, естественно, и до полугородка-полукишлака, в котором находилась группа Наджмсамы, заставила местных жителей задуматься: все ли верно в их жизни, надо ли сидеть вот так, сложа руки, смотреть, как человек убивает человека, потакать самому низменному, что природа заложила в правоверном, и сдерживать высокое, гордое, доброе, что есть в нем? Наджмсама, узнав об этой истории, посерела, синь в глазах угасла — ей было больно за Рафата, хотя она никогда не видела этого парня. А Князеву — страшно. Страшно за Наджмсаму: вдруг с нею тоже что-нибудь случится. Ведь все мы смертные, все уязвимы, все одинаковы перед лицом вечности, у всех у нас жизнь одна. Только одна. Другой не будет.
Но никому из нас, наверное, не захочется повторить ее сначала или что-то осудить в ней, обругать, когда мы окажемся — а все мы так или иначе, но обязательно окажемся! — на берегу реки с темной, припахивающей гнилью водой и застынем в ожидании лодки, управляемой самым мрачным и недобрым стариком в мире — Хароном. Даже если не захочешь войти в лодку, старик все равно затолкает в нее и перевезет на тот берег. А с того берега на этот возврата уже нет.
Меняй не меняй эпизоды жизни, словно некие кадры, как ни прокручивай кинопленку назад, это уже не поможет, да и нужно ли что-либо менять, кроме, возможно, тех черных минут, когда человеку довелось стать соучастником преступления? Людей, которые считают, что свою жизнь они прожили достойно, счастливо, много. Даже если позади остались и лишения, и война, и печаль, и голод с холодом — все самое горькое, что только может быть, — человек, сколько он ни крутись в мясорубке, сколько ни ломай себе костей, ни гори, ни тони, ни улетучивайся, ни усыхай в скорби и слезах, все равно не исчерпывает себя до конца, все равно остается зазор — некая прослойка, не дающая ему сгореть на раскаленной сковородке окончательно, и к годам, прожитым им, он обязательно будет относиться с уважением. Что бы там ни было, что бы ни оставалось в прошлом.
Собственная жизнь — это как плотно натянутая на тело рубашка, она хранит тепло и запах тела, является частью естества, мысли, плоти, она — и радость и несчастье одновременно, она — все, что есть у человека.
Время — странная штука, оно то быстрым бывает, то медленным, то вообще затихает, даже останавливается — тянулось-текло, и все вроде бы было благополучно и вдруг остановилось! Остановившееся время — это все равно что остановившееся сердце. Не надо, может быть, каждый раз произносить слово «отечество», не надо мусолить его, но нужно всегда думать о нем, не надо обретать то, что раз уже обретено, не надо дважды перемогать одну и ту же боль. Всякий раз боль — новая. Как и радость.