— Я тоже пытаюсь понять, — глухо проговорил Тюленев.
Вот вопрос, на который нет ответа.
— На крышах не видно.
— За дувалами тоже нет.
«Бур» не замедлил еще раз подать голос, звук был отчетливым, близким, целил стрелок на сей раз в горловину улочки, где лежал Негматов с ребятами, и, видать, попал — оттуда донесся стиснутый, зажатый зубами стон; и Князев, и Тюленев почувствовали одновременно, что в них от этого стона что-то спеклось, ссохлось внутри, кровь ударила в голову, перед глазами сделалось красно, будто на землю кинули цветное рядно.
— Сволочь, — Князеву почудилось, что на одной из крыш шевельнулось что-то светлое, малоприметное, словно бы это было движение воздуха в воздухе, послал туда короткую очередь, но нет — это ему только почудилось, никого на крыше не было. — Сволота-а-а, — выругался он вторично.
С верхотуры свалился теплый секущий ветер, прошелся по людям, замусоривая глаза, и Князев неожиданно ощутил себя виноватым — что же это он бросил в горловине улочки смятый оранжевый огонек, цветок гульруси, живое, можно сказать, существо, на которое дышать надо, лелеять, как всякий цветок, а он его в грязи оставил, под каблуками, а? Эх, Князев, Князев! Надо бы взять, сунуть его в нагрудный карман — надо бы, да постеснялся Князев, хотя никто не заметил цветка, все были заняты предстоящим боем.
— Все, ребята, передых окончен. — Князев пружинисто взметнулся над землей и, предупредив Негматова криком: — Лейтенант! — чтобы тот прикрыл его огнем, понесся вперед. Услышал, как где-то далеко, разрывая непрочную плоть мутного беспокойного дня, затрещал автомат — скорее всего негматовский «Калашников», на звук этого автомата отозвался еще один «Калашников», только уже не наш, неродного производства, заморский — хоть и тютелька в тютельку вроде бы слямзен, внешне выглядит так же, как и наш, а все-таки не тот коленкор: где-то сталь недокалена, где-то ствол малость не так обработан, где-то деревяшка не той породы поставлена, и когда этих «где-то» да «не так» набирается пригоршня, сразу чувствуешь, с чьим оружием имеешь дело, своего производства или чужого.
Прямо перед ним вдруг всколыхнулась, пыхнула султаном земля, вывернулась наизнанку, будто из глуби ее вырвался наружу, стряхивая с себя грязь, сохлые комки, гигантский червяк, пыль чуть ли до глаз не достала, но все-таки не достала и с тихим скрипом осела. Стреляли по нему, Князеву, но стрелявший поспешил — хотел взять сержанта влет, как утку, и слишком рано нажал на спусковую собачку. Протяни он еще чуть, и попал бы. Факт, что душман промазал, принес Князеву удовлетворение, в нем даже возникло что-то радостное, слепящее, яркое — не его, выходит, пуля была! В воздух, в никуда убежала.
Посмотрел: как там Наджмсама, как там наши ребята? Наджмсама была молодцом, действовала правильно — скомандовала своим подопечным, чтобы те отползали за дувал — перестрелка явно затягивалась, душманов много, выкуривать их будет трудно, патроны надо было беречь, но патроны — это дело десятое, главное — беречь собственные головы.
Ткнувшись в мелкую длинную выбоину, Князев пополз по ней к Наджмсаме — выбоина хоть и малая, воробей в ней не скроется, а все тело защищает, все надежнее себя чувствуешь. Откуда же бьет этот зараза-«бур»? С крыш, что ли? Или где-нибудь в стороне пристроился и под общую шумиху пытается открыть снайперский счет? Как же его нащупать, как? Вот задача-то…
Почувствовал, как промокла и сделалась жаркой спина, пот выел низ пройм у кителя; пока он полз, драя пряжку собственного ремня, у него оторвалась пуговица и, жестяно пощелкивая, откатилась в сторону. Потянуться бы за нею, да не потянешься — снова громыхнет «бур», накроет. Выбоина кончилась, дальше шла ровная, хорошо утоптанная площадка — рыночные торговцы и покупатели постарались, притоптанная земля стала твердой, деревянной, ее, наверное, даже пуля не пробивает, отскакивает, уходит в сторону. Князев, не мешкая, выметнулся из выбоины, стремительно понесся вперед, пробежал метров двенадцать, упал в очередную выбоину, перекатился на бок и в ту же секунду ударил из автомата по душманскому дувалу — надо было прикрыть ребят, которые сейчас должны побежать по утрамбованной базарной площади следом за ним.
И афганские товарищи, и наша охрана, хоть и оттягивались за дувал, а поддержали Князева — одного его автомата мало было бы. Негматов со своими ребятами в этот момент уходил на ту сторону базарной площади — к душманам надо было подбираться с двух сторон, кольцом.
В это время перед Наджмсамой хлопнула пуля, забила ей глаза твердой земляной крошкой, она выкрикнула что-то неразборчиво, притиснула руку к глазам, и в тот же миг ее ударила вторая пуля. Удар был тяжелым, Наджмсама дернулась, голова ее обессиленно запрокинулась назад, тело, поймав свинец, согнулось — Наджмсама проволоклась по земле.
Князев оттолкнулся правой ногой от чего-то твердого, устойчивого — похоже, камень попался, кинулся на подмогу Наджмсаме. Он готов был сейчас сделать что угодно, отдать жизнь свою, все, что он имеет, лишь бы с Наджмсамой все обошлось, рана оказалась неопасной. Хотя то, что он видел, не оставляло надежд — стрелок из «бура» сделал свое черное дело.
— С-сволочь! — стиснул зубы Князев, засипел сдавленно. — С-сволочь!
В следующий миг он очутился около Наджмсамы, пробормотал тихо:
— Как же так получилось, а, Наджмсама? Почему ты не береглась, а?
Она поймала своими глазами его глаза, улыбнулась через силу, попробовала дотянуться рукою до лица, но бесполезно — рука уже не подчинялась Наджмсаме. Он пытался перевязать Наджмсаму, но у него будто руки отшибло, пальцы не слушались, дрожали, были чужими, потными, вялыми, словно пальцы какого-то карманного воришки, совершившего в трамвае неудачную операцию, перед глазами все прыгало, колыхалось, дрожало студенисто, земля ерзала из стороны в сторону, как пьяная — такое впечатление, что некий неведомый гигант околачивал ее, словно грушу, мотал, тряс, крепко вцепившись руками, и ни за что, ни за какие посулы и просьбы не хотел отпустить. Князев молил самого себя, руки свои, сердце, душу, легкие — что еще у него там есть? — наверное, как у всех нормальных людей имеется все, что положено по «реестру», — чтобы все было хорошо, чтобы пальцы слушались, но, видать, собственные молитвы не доходили до него самого, вот ведь как.
Рубашка Наджмсамы пропиталась кровью, кровь струйками уходила под руки, стекала на землю, была устрашающе алой, вызывала ощущение столбняка — наверное, именно так онемел, превратившись в дерево, шолоховский Григорий Мелехов, когда убили его Аксинью, даже солнце — классический образ! — показалось ему угольно-черным, недобрым, чужим, наверное, так чувствует себя всякий человек, когда убивают его надежду, независимо от того, кто он, принц или дворник, солдат или отгороженный от мирских забот невидимым барьером сочинитель музыки. Князев понял, что Наджмсама умирает, глаза ее забусило чем-то сизым, дымным, чужим, появилась в них отрешенность, на смену живому блеску пришла могильная тусклота, и Князев зашептал сипло, яростно, просяще:
— Наджмсама, не умирай, а! Наджмсама! Не умирай, пожалуйста!
На память ему вновь пришел цветок — смятый, горящий пламенем, брошенный к самому лицу, ничем уже не пахнущий, наполовину мертвый и все-таки сохранивший крохи жизни и потому просящий защиты, встал зримо, возникнув буквально из ничего, из воздуха, задрожал, заколыхался — лепестки гульруси были живыми, и стебель, хотя и помятый, надломленный в нескольких местах, тоже был живым, поставить бы цветок в стакан, он живо бы пришел в себя, — и это видение отрезвило Князева, выдернуло из больной трясучей одури, вернуло на круги своя. Земля перестала пьяно раскачиваться под ним, пальцы не дрожали, руки были своими, но все равно это не принесло радости Князеву, скорее ощущение горечи, чего-то очень холодного, ледяного, всегда прокалывающего человека насквозь, будто бабочку, угодившую под булавку юного натуралиста, воздух очистился от пыли и желтой глинистой налипи, все встало на свои места, сделалось ясным, отчетливо видным, к ледяному комку, сидевшему в нем, к пустоте добавилась острая физическая боль, от этой боли просто некуда было деться, она намертво перехватывала дыхание, давила на грудь, перекашивала рот, от нее даже глаза пошли как-то враскосяк, сдвинулись со своих мест и вместе с ними сдвинулись, раздвоились все предметы, и это — вот странное дело, никогда с ним такого не бывало — заставило его набухнуть помидорной краснотой, щеки, лоб, подбородок сделались бурыми, в сизь, на поверхность выползла каждая жилка, каждая венозная веточка. Князев сделался страшным. Он застеснялся своей неприглядности — ему не хотелось, чтобы Наджмсама, умирая, унесла в мир иной именно такой его образ — со свекольными щеками, трясущимся ртом и лягушачьими выпученными глазами, он ведь совсем другой, не так выглядит сержант Князев…
— Наджмсама, не умирай! — униженно, осекающимся чуть слышным шепотом попросил он. — Ну, пожалуйста… Не умирай, а? — Увидел, как в задымленных глазах Наджмсамы что-то шевельнулось, сдвинулось в сторону, появилась чистая синяя глубь, из которой, если нырнешь в нее один раз, не дано уже вынырнуть, и Князеву захотелось нырнуть, но вместо этого он попросил прежним чужим шепотом: — Не умирай, пожалуйста, Наджмсама!
В чистой глуби весело зарезвились-заиграли золотистые рыбешки, юркие, проворные, сотворенные из драгоценного металла, потом он вдруг увидел в зрачках крохотного человечка с горько искаженным лицом, узнал в этом человечке самого себя и не поверил: неужели это он? Провел ладонью по лицу, смахивая грязь, кровь, пот, соляные натеки, улыбнулся благодарно Наджмсаме — значит, она еще жива, значит, отзывается на князевский шепот, значит, борется со смертью, не желает ей уступать — и, отметив этот факт, заторопился, приподнял Наджмсаму, заглянул ей в глаза — продолжает там жить крохотный человечек или нет? Человечек продолжал жить, и Князев затряс ободряюще головой:
— Держись, Наджмсама! Все будет в порядке. Сейчас я тебя перевяжу и в госпиталь. Все будет в порядке, Наджмсама!