Громкая тишина — страница 39 из 154

Звуки до него почти не доходили. Так, доносилось приходящее извне какое-то слабое тарахтенье, фырканье, хлопки, треск разрываемой ткани, и все — не слышал он ни буханья невидимого «бура», ни автоматных пуль, поющих свою опасную песню прямо над ним, чуть ли волосы не состригающих с князевской головы, ни команд лейтенанта Негматова, берущего с ребятами стреляющие дувалы в кольцо, ни кропотанья лежавшего неподалеку Матвеенкова. Матвеенков не оставлял сержанта, прикрывая его огнем, стрелял из «Калашникова» в розовые цветки, когда они распускали свои чаши в прорезях дувалов, либо пересекал цветную трассирующую строчку, устремлявшуюся в их сторону, гасил чужие пули пулями собственными.

— Товарищ сержант, торопитесь! — дважды выкрикнул он между очередями, голос его был настолько истончившимся, пронзительным, что его, наверное, можно было услышать и во время стрельбы, голос перекрывал своей звонкостью и тониной стрекочуще-назойливый звук очередей.

Но Князев не слышал Матвеенкова, он перевязывал Наджмсаму, делал все, чтобы кровь не шла, успокоилась, рана затянулась, будто обрызганная живой водой, края пулевого пробоя сомкнулись, бормотал что-то ласковое, невнятное, только ему одному да Наджмсаме известное. Он перевязал Наджмсаму прямо поверх гимнастерки, боялся разодрать на ней ткань, обнажить тело. Заторопился, подстегиваемый одной-единственной мыслью: скорее, скорее, скорее! Иначе Наджмсама истечет кровью, истает в ней все, что есть, вместо живого тела останется один лишь прах.

— Поторопись, товарищ сержант! — подстегнул его и Матвеенков тонким выкриком, надавил пальцем на спусковой крючок, очередь получилась длинной — не пожалел Матвеенков патронов, сжег их за милую душу, пустив в никуда, бросил косой взгляд на Князева, снова нажал на спусковой крючок. На сей раз бил точнее и короче. Матвеенков чувствовал себя мстителем, он мстил за боль Наджмсамы, за ее кровь, за маету Князева, за все худое, что сейчас творилось в этом полугородке-полукишлаке, в нем словно бы разнесло какой-то болезненно спекшийся комок, разорвало сдерживающий отонок, мышцу, Матвеенков становился тем, кем хотел быть.

Такое происходит со всеми нами — в один прекрасный момент мы неожиданно обретаем себя и уж потом, задним числом задаем сами себе удивленный вопрос: а как же это произошло? И вот какая вещь: подобные открытия — переломные, человек, вскарабкавшийся на одну ступеньку собственной пирамиды, являющейся, естественно, некой моделью мироздания, точнее — отсветом ее, перемещается в новое возрастное состояние, он стареет. И не постепенно, понемногу, неприметно для чужого глаза, а как-то махом, в один присест — глядишь, и горькие морщины на челе юнца появились, и седые прожилки в крепкой густой шевелюре, и гусиные лапки в подглазьях, и некий серьезный мудрый свет во взоре. Именно в таких случаях наши матери восклицают с печальным удивлением: «Боже, как он повзрослел», говоря почему-то о нас — и это обязательно — в третьем лице, как об отсутствующих, а потом сжимают губы в горькую морщинистую щепоть — некую сень, отсвет креста, обессиленно опускаются на стул и замирают в долгом молчании.

Желтоватый плотный воздух вновь — в который уже раз — разломился, проткнулся тяжелой басистой пулей: невидимый стрелок, вооруженный «буром», доконает их, это точно, хорошо еще, что он порядочный мазила, иначе всех бы перещелкал — горячая свинцовая плошка прошла низко, сдернула с матвеенковской головы панаму, отбила в сторону, впилась в низ дувала, выкрошив из него глиняную труху и взбив пылевой столбик.

— Ах ты!.. — тоненько воскликнул Матвеенков, хотел было выругаться, да не потянул, слаб оказался — с детства не приучен к ругательствам, поменял автоматный рожок и очередью прошелся по верху дувала, за которым сидели душманы. — Ах ты!.. — снова зазвенел над площадью его голосок, врезаясь в стрельбу.

Отстрелявшись, он выдернул из подсумка два спаренных валетом рожка, перевязанных синей изоляцией, положил рядом — сейчас в магазине снова кончатся патроны, надо будет быстро поменять, — оглянулся на Князева: как там сержант? Князев, приподняв Наджмсаму, заканчивал бинтовать ее, обматывая сахарно-ломким, каким-то неестественно белым бинтом. И хотя он подложил под бинт большой, с кулак величиной, ватный «рюкзак»-тампон, прикрытый сверху резиновой пленкой, кровь все равно впитывалась в бинт, обходя резиновый отонок, выхлестывала толчками из пулевого пробоя, видно, пуля зацепила какую-то артерию. Остановить кровь можно было только в госпитале либо в фельдшерском пункте.

Пискнул возмущенно мураш Матвеенков, сжался, обращаясь в нечто засушенное, занимающее как можно меньше места: ведь он не защищен ничем… Но и Князев с Наджмсамой тоже под пулями находятся, тоже ничем не защищены, они на этой площади со всех сторон видны, и эта незащищенность близких людей будто бы ушибла Матвеенкова, он почувствовал себя в некоем капкане, в который попал ни за что ни про что.

— Товарищ сержант, уходите быстрее! Отползайте! — Матвеенкову показалось, что кто-то высунулся из-за дувала, выставил перед собой ствол с раструбом, похожим на горловину духового музыкального инструмента, — неужто душман сейчас из гранатомета лупанет? А почему же они тогда раньше медлили, а? Матвеенков заторопился, послал в гранатометчика очередь, удовлетворенно вытер ладонью лоб, поменял магазин, положив рядом с собою опустошенную патронную коробку. Оглянулся вначале на Князева, а потом, вывернувшись, поглядел, далеко ли отбили панаму. Свел вместе белесые, схожие с гусеничками бровки, установил их домиком — лицо от этого домика сделалось сердитым, не похожим на матвеенковское — исчезло, смылось с него все пацанячье, что имелось раньше: верх панамы был ровнехонько, будто ножом, распорот. Возьми пуля двумя миллиметрами ниже, и она вот так же ровнехонько раскроила бы Матвеенкову голову.

Что-то булькающее возникло у него в груди, поползло вверх, к глотке, лицо перекосилось. Сделалось ясно: еще немного — и Матвеенкова вырвет, он выкашляет, выколотит из себя все, чем сегодня питался — хлеб, колбасу, кашу, перемешанные в тугой клубок.

Он потянулся к панаме ногою, ловко, будто футболист, поддел ее, подцепил пальцами и нахлобучил на голову. Правильно сделал: солнышко хоть и затянуто глинистой дымкой, и свет от него мутный, но все это — только внешнее, обманчивое. Напечь может так, что мозги в черепушке вскипят, словно в кастрюльке. Пискнул Матвеенков, округлил глаза и в ту же секунду припал грудью к земле, дал автоматную очередь: из-за дувала опять кто-то высунулся.

— Скорее, товарищ сержант! — Матвеенков закашлялся, поперхнувшись пылью.

А Князев, похоже, не слышал его — он вдруг прокричал что-то тягучее, чужое, лишенное слов: маленький человечек, обитавший в глазах Наджмсамы, вдруг скорчился обреченно, усох от боли и неверия, превращаясь в крохотную пылинку, а потом и вовсе пропал, слизнутый с чистой поверхности холодной мутью. Из-под бинта, который Князев уже затягивал узлом под мышкой, выбилась струйка крови и тут же мертво увяла.

— Наджмсама! — пугаясь того, что увидел, выкрикнул Князев. Он не верил в происходящее, не верил в то, что Наджмсама может умереть. — Наджмсама! — закусил передними зубами нижнюю губу, вгрызся в нее, сжался — он буквально на глазах начал стареть, хиреть, превращаться в самого настоящего старичка. — Наджмсама!

Он выпустил ее из рук, и Наджмсама медленно, надломленно, как-то тряпично, будто птица, которую подшибли палкой, повалилась, головою, самим лицом ткнулась в землю, лицо накрыла копна волос, рука мертво упала в пыль.

— Наджмсама! Наджмсама, очнись! Что с тобою? — кричал Князев, стараясь наполнить свой крик бодростью, обмануть происходящее — ничего, мол, страшного, все пройдет — и боль пройдет, и рана затянется, и… Эх, повернуть бы время вспять, уйти хотя бы во вчерашний день — они бы выступили навстречу банде, дали бы бой за пределами городка, превратили бы душманов в труху, в сор — одни бы лохмотья от них остались. Если бы да кабы, но не дано. — Наджмсама, что же ты… Очнись! Князев затряс Наджмсаму за плечо, постарался перевернуть, но тело Наджмсамы, покорное, безвольное, окончательно обмякшее, не слушалось, рука ездила по твердой, испятнанной кровью земле, и Князев невольно морщился: больно же! Больно… Он захотел снова выкрикнуть: «Наджмсама!» — но не услышал своего голоса — вместо него где-то далеко-далеко прозвучал выстрел, гулкий, совершенно не сплющенный расстоянием, — выстрел был, а крика не было, и Князев горько удивился: что же такое происходит?

Рядом, отвечая на этот далекий выстрел, ударил из автомата Матвеенков, но Князев уже этой очереди не слышал, он слышал только звук выстрела. Его тело подбросило — настолько был сильным удар, он ткнулся головою в землю, угодил лбом в кровь Наджмсамы и завалился набок.

Последнее, что Князев увидел, была какая-то очень добрая — пожалуй, самая добрая картинка из детства, нечто очень материальное, естественное, как вся наша жизнь: дымная от утреннего холода большая река, розовый полог неба, в котором вот-вот должен появиться большой светящийся шар, и он, стоящий у самой воды с удочкой в руках. Рядом в ведерке плескалась рыба — улов был неплохим, и на уху рыбешки хватало, и на жарево, — по воде плыли птицы мартыны, опрятные, с лощеным пером и печально опущенными головками, потом, вспугнутые каким-то далеким хлопком, очень схожим с выстрелом, который Князев только что слышал, поднялись, заплакали на лету дребезжащими детскими голосами «и-и-и, и-и-и, и-и-и», полетели прямо на Князева, все ближе, ближе и ближе, вот собьют сейчас его с ног, но воздух вдруг начал густеть, обращаться в липкий вазелин, мартынам лететь сделалось тяжело, они забарахтались, увязли, закричали надрывно, обреченно, уменьшились на глазах, съедаемые этим страшным вазелином, и вскоре исчезли совсем. Будто их и не было. А он, Князев, был, и Волга была, и удочка в руках, и ведерко с уловом, стоящее рядом, все это было. А мартынов, которые оказались злыми птицами, хотя и имели безобидную милую внешность и детские, с тоскою, хватающие за душу крики, не было.