Громкая тишина — страница 7 из 154

— Наверное, на верблюдах мешки денег привез. Будет твою голову покупать.

— Мы сами будем его голову брать. Вот так отрывать! — И он показал, как будет отрывать ненавистную голову.

Глушков глядел в близкое, черноглазое лицо. Вспоминал, как лежали рядом под спущенным колесом КамАЗа. Медленно текла по бетону горящая жижа солярки. И они, сторонясь, обжигаясь, посылали на склон короткие трескучие очереди. И афганец передал ему нерасстрелянный свежий рожок.

Сейчас Азис стоял, подтянутый, крепкий, терпеливо глядя, как молятся его солдаты. Майор излагал ему план провода колонн, чувствовал прибывание света, нарастание утра и дня, как стремительную грозную весть.

— Товарищ майор, а я вас тут караулю! — На крыльце стояла молодая полная женщина, румяная, заспанная, в полузастегнутой кофточке. Улыбалась, щурилась. Была уверена, что ее женственность будет замечена. Майор узнал в ней продавщицу военторга, курсирующую вместе с лавкой от поста к посту. «Маркитантка», — усмехнулся он. — Вы бы меня вперед пропустили с колонной, товарищ майор! А то вчера тут полдня прохлаждалась! Я ведь нарзанчик свежий везу, конфетки, печеньица сладкие! Вашим же солдатам везу. Вы бы меня вперед пропустили, а я бы вам ящичек с водичкой оставила!

Она улыбалась, оглаживала свой незастегнутый ворот. Покачивалась на крыльце. Упрашивала майора и одновременно его поддразнивала. И он сквозь жесткую ткань военной одежды, сквозь брезент и металл амуниции вдруг ощутил ее близость и прелесть, ее утреннюю горячую свежесть, бесшумно толкнувшую его. Мгновение смотрел жадно, зорко, ошеломленный, вспоминая в себе другие, прежние чувства, заслоненные военной дорогой, железом и гарью боев, изнурительной, отнимающей все силы борьбой. Одолел в себе наваждение. Эта женственность была не ко времени. Ей здесь не было места. Ей не было места в нем. Она была из другой, прежней жизни. Как Москва. Как любимые книги. Как лазурь, манившая в снах.

Отвел глаза от ее румяных смеющихся губ.

— Сейчас, в восемь ноль-ноль, пойдут афганские «борбухайки». Пристраивайтесь к ним со своим фургоном и гоните вместе без остановки. Сегодня торговли не будет. Не вздумайте застревать на постах. Иначе от ваших сладких конфеток одни уголечки останутся!

— А как же план, товарищ майор? — кокетничала продавщица. — Я же для ваших солдат и лично для вас стараюсь!

— Прямиком по дорожке, понятно? Или будете здесь торчать три дня! — резко отвернулся, забывая о ней. Уже подъезжал БТР, качая хлыстом антенны. Глазастые лица солдат, ожидавших его слов и жестов, смотрели на майора с брони.

Командирский его БТР. Его кров и стол. Его ложе. Его боевая машина, носившаяся по ущелью, крутя пулеметом, поливая огнем вершины стреляющих гор. Врезалась в скопление горящих цистерн. Звенела от пулевых попаданий. Броня с башенным номером сорок четыре вся рябая от зазубрин и метин. Борт помят и наспех заварен после удара в скалу. Два круглых светлых глазка, пропустивших сквозь себя бронебойный китайский сердечник. Двигатель дважды меняли, после взрывов гранаты. Передняя ось теряла колесо и подвеску, когда наезжали на мину. Командирский его БТР, известный на трассе врагам и друзьям. На него сводили пулеметный огонь засевшие в скалах душманы. Его караулили в зарослях гранатометчики и стрелки Гафур-хана. Его выкликали по рации попавшие в засаду колонны. И спокойней, уверенней крутили баранки водители, когда рядом к КамАЗу пристраивался БТР с башенным номером сорок четыре, и майор в танковом шлеме, бормоча и булькая в рацию, оседлав броню, катил вдоль колонны.

— Так, гвардия!.. На семь минут опоздали!.. Выговор!.. — Он грозно и весело оглядывал солдат на броне. Их родные знакомые лица, казавшиеся худыми и строгими в утреннем свете гор. Дорожил выражением зоркости, преданности и готовности. Их разноликим чутким единством. — Было сказано, в шесть ноль-ноль!..

— Скат меняли, правый задний, товарищ майор! — ответил водитель Нерода, подымаясь из люка, не оправдываясь, не чувствуя вины за мелочное опоздание, а напротив, улавливая, как рад командир их появлению. — Приспускал правый задний. На подкачке и то приспускал. Решили сменить. А то ведь сегодня гонять придется. Новое колесо не помеха.

Маленький белесый Нерода, тонкорукий, с голубыми глазами, говорил баском, с той мужицкой серьезностью, что досталась ему от его деревенской родни. Вот так же, подумал майор, его прадед готовил телегу в дорогу, менял кленовое колесо, смазывал дегтем ось.

— И еще, товарищ майор, сухпаек захватили. Ваш любимый. А то неизвестно, где сегодня обедать придется! — Евдокимов, чисто вымытый, выбритый до розового цвета в щеках, не похожий на вчерашнего в саже и копоти, сообщал командиру не о сухпайке, а о том, что им, солдатам, известно, каким будет нынешний день. И майор в который раз удивился: как, какими путями им, солдатам, это известно? Не из сводки, не из приказа, а из той витавшей в ущелье тревоги узнавали они о предстоящих опасностях, о засадах, о неминуемом бое. Ущелье, бетонка, вершины чуть слышно вибрировали, несли в себе потоки боевой информации. Солдаты своей интуицией ловили эти потоки.

— Все правильно понимаете, гвардия! — Майор броском, цепляясь за скобу, припал на мгновение к броне, вознесся на граненый уступ, устроился поудобней, свесив ноги в правый открытый люк. — Пулеметчик! Кудинов! Как спал? Опять пончики домашние снились?

— Спал нормально, товарищ майор! Пончики больше не снились. Они только раз в месяц снятся.

— В следующий раз будут сниться, меня пригласи. Вместе посмотрим!

— Приглашу! — тихо засмеялся невидимый, укрытый под башню Кудинов, и черный вороненый ствол пулемета слегка колыхнулся, откликаясь на смех пулеметчика.

— Давай спроси командира! Пока сейчас можно, спроси! — Сидевшие на транспортере солдаты, гибкие, цепкие, вписанные молодыми телами в выступы и грани брони, развернули автоматы в разные стороны, переглядывались. Черноглазый таджик Зульфиязов. Веснушчатый белобровый удмурт Салаев. Круглоголовый с оттопыренными ушами пскович Светлов. Он знал их всех с их недавним прошлым, над которым он был не властен, с тем прошлым, что звало их к себе обратно, окликало письмами, поклонами родных и знакомых, домашними снами. Знал в настоящем, где был для них командиром. Когда выбило связь, кричал в растворенный люк, управляя пулеметом Кудинова. Когда лазали в снежных горах, гоняя душманскую банду, на ночлеге прижимался спиной к худощавой спине Зульфиязова, согревал его своим телом. Колотил ладонями по острым плечам Евдокимова, сбивая с них липкое пламя. Подставлял свою раненную, в кровавых насечках ногу под ловкий бинт Салаева. Он был для них командиром. Нуждался в них. Искал постоянно их помощи. Прислушивался к ним поминутно, не слухом, а всем своим существом.

— Товарищ майор, вот мы тут говорили… Правда, нет, что тем, которые Афганистан прошли, тем льготы в институт положены? Правда, или это так говорят?

— Вон Светлов в театральный хочет. Артистом стать хочет. А там, говорят, конкурс страшенный! Ему при конкурсе Афганистан зачтется? Или так, на равных правах?

— А я говорю — кому зачтется, а кому и нет. Характеристики будут смотреть. Какую тебе командир характеристику даст.

— Как, товарищ майор, с институтом?

Он не знал ничего про это. Вопрос солдат был о будущем, над которым он опять был не властен. Они смотрели на него, ожидая, веря в его всеведение, очень молодые, годные ему почти в сыновья. Он не имел детей. Его неосуществленное отцовство отозвалось вдруг болью и нежностью. Желал их обнять, приласкать. Расспросить поподробней, что там у них на душе. Они были ему «сынки». Но он был для них командиром. И не было в сегодняшнем дне места для боли и нежности. Сейчас поведет их в бой, под пулеметные трассы. И главное, что от них ожидалось, — умение воевать и сражаться.

— Про театральный институт не скажу… Здесь главное талант, дарование. Есть оно у Светлова? В бою он артист, признаю. Помните, как в апреле КамАЗ из-под выстрелов вывел? А потом и «татру» на бис. А характеристики я вам всем напишу. Самыми высокими словами, не сомневайтесь! Водитель, вперед!

Нерода нахлобучил танковый шлем, скрыл под ним золотистые завитки макушки. Тронул вперед транспортер. И все они разом колыхнулись, оделись ветром. Стали едины. Напряженной, сомкнутой, направленной в движение силой…


…Его детские переживания смерти делились на страхи о любимых и близких, о их смерти, которой он ждал и боялся, не сомневаясь, что рано или поздно она случится. И на мысли о собственной смерти, которые не пугали его, а лишь волновали, увлекали туманно и сладостно. Ибо в собственную смерть он не верил. Она была невозможна. Переносилась в неправдоподобное, бесконечно удаленное будущее. Была нереальной, не смертью, а чем-то, превращающим его настоящую жизнь в жизнь иную. Может быть, в жизнь дождя, и тогда в дожде он сохранял способность видеть, дышать и чувствовать, сохранял в дожде свою личность. Если это была жизнь оленя или рыбы, или другого еще нерожденного человека, он в олене, рыбе, в другом человеке оставался самим собой, знал о себе, что он есть, только переселился в оленя, в дождь, в травяное поле, в неродившегося человека.

Эта вера в переселение души была чудесной. Открывала в природе бесчисленное множество жизней, куда он мог спрятаться в момент смерти. И он чутко, с любовью и нежностью присматривался к своим будущим обителям — к траве, к птице, к ручью, к мокрой березе, к дышащей на деревенском лугу корове.

Иногда он представлял себя погребенным, в могиле. Но и это было не страшно. Он как бы спал, наполняя своим сном, своей непрекратившейся жизнью обступившую его землю. Одушевлял ее, делал живой. Выпускал из себя на поверхность деревья и травы. Принимал к себе талую и дождевую воду. Слышал над собой ветры и грозы. Знал о снеге, о красной рябине, о прошедшем по тропе человеке. Был зерном, дремлющим, окруженным дремотной жизнью, готовым к новому росту, к свету, к новым земным урожаям.

Мысль о собственной смерти была не страшна. Была из области сказок. Была увлекательна.