В социалистическом лагере, в нашей внешней империи, неблагополучие ощущалось все заметнее. Вопреки ожиданиям интервенция в Чехословакии не укрепила социалистическую систему, а стала дополнительным источником ее разложения.
Бремя подпитки приличного жизненного уровня в странах-союзниках становилось все тяжелее для советского народа. Привязка экономического развития этих стран к советскому рынку и советская модель промышленного развития вызывали там все большее недовольство. Сервилизм и холуйство в правящем слое государств-сателлитов все больше отрывали там власть от народа, где зрели антисоветские настроения, мощно подпитываемые западной пропагандой.
Можно сказать, что социалистический лагерь тоже существовал с этого времени скорее по инерции, чем на основе взаимной заинтересованности. Реализму Брежнева противостоял, и все более нагло, напор со стороны его окружения — идеологов и охранителей, олицетворяемых Сусловым и Андроповым. Он отмахивался от них в главном, внешнеполитическом, его деле. Во всем остальном уступал или проявлял безразличие, хотя иногда и “поправлял” (в отношениях с художественной интеллигенцией и с западными коммунистами).
По мере развития болезни и старения в самой личности Генсека стали отчетливее проступать отрицательные черты. Непомерное тщеславие делало его часто смешным, абсолютная власть атрофировала самоконтроль. Снижалась дееспособность, физическое ослабление замыкало в режиме — чтоб “поменьше беспокоили”.
Это было на руку охранителям и идеологам, которые и определяли общественную атмосферу Она становилась все более мрачной, безысходной. “Творческая интеллигенция” либо показывала кукиш в кармане, либо искала пристанище в вечных истинах любви и повседневных забот, либо убаюкивала себя и публику напоминаниями о благородстве и героизме отцов и дедов в далеком и близком прошлом.
В аппаратах власти (не знаю, как в государственном, но в главном его аппарате, в ЦК, в некоторых его отделах, особенно в Международном) образовался круг людей, которые, соблюдая “правила игры” и смыкаясь с наиболее просвещенной и вольнодумной частью ученых в гуманитарных институтах Академии наук, в редакциях газет и журналов, все больше проникались чувством собственной ответственности за страну.
Внутренне, духовно и нравственно (на уровне культуры) они уже отделили себя от начальства. Оно было им чуждо и неприятно даже по-человечески, в обычном общении. Однако и они продолжали жить по инерции. Пытались что-то подправлять, что-то улучшить, что-то навязать с помощью стилистики (будучи спичрайтерами и советниками) в духе “реаль-политик” и здравого смысла. Но не шли “на разрыв”, не зная сами выхода и повязанные привычкой, бытом, интеллигентскими сомнениями во всем и вся.
Но именно в это время в их среде исподволь начало формироваться ядро кадров будущей перестройки»{366}.
Однако если поглядеть на западный мир, то там тоже происходило что-то необычайное. Экономический и политический кризис 70-х годов с его молодежными революциями, когда казалось, что еще немного и наступит социализм, привел к тамошней «перестройке», которая должна была предотвратить сплочение рабочего класса с интеллигенцией и студенчеством: были сделаны огромные уступки профсоюзам, был стимулирован спрос — повышались зарплаты и социальные пособия, сильно снизилась оплата высшего образования, стала развиваться ипотека и началось массовое строительство жилья. Как отмечал профессор социологии Северо-Западного университета (США, Чикаго) Георгий Дерлугьян, «революция 1968 года была первой не по Карлу Марксу, а по Максу Веберу: у нее не было ясного политического посыла, она была направлена против фигуры начальника, вождя и босса, против бюрократии как таковой — и капиталистической, и социалистической»{367}.
Вслед за этим стала меняться социальная структура западного общества, в профсоюзы, коммунистические и социалистические партии влились массы молодых интеллигентов, революционность как таковая сменилась борьбой за права личности, то есть ушла в частности.
Этот процесс не мог не отразиться и на Советском Союзе, прежде всего на той небольшой, но очень влиятельной части интеллигенции, которая была связана с Западом; затем — через «еврокоммунизм» западных коммунистических партий — и на часть политической верхушки, а дальше, через новые стандарты культуры — и на студенческую молодежь. Можно сказать, эпоха вальса и танго была смещена «ливерпульской четверкой», ставшей символом мировых перемен.
Вспомним Шекспира («Гамлет, принц датский»):
Розенкранц. Кончина короля
Не просто смерть. Она уносит в бездну
Всех близстоящих. Это — колесо,
Торчащее у края горной кручи,
К которому приделан целый лес
Зубцов и перемычек. Эти зубья
Всех раньше, если рухнет колесо,
На части разлетятся. Вздох владыки
Во всех в ответ рождает стон великий.
В данном случае «кончина короля» — это конец эпохи модерна, последним героем которого был Сталин{368}.
Понимал ли суть изменений Станислав Куняев или он как поэт просто уловил раскол в глубине советского общества, но факт был неоспорим: гранитная основа треснула. Не случайно именно тогда в СССР был напечатан ранее непубликуемый роман Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита», в котором главным сюжетообразующим действием было появление в Москве дьявола.
Кстати сказать, Громыко, прекрасно знавшему мировую классику, роман не понравился.
Почему не понравился — легко понять.
Глава 38.ВАШИНГТОН НА ПЕРЕПУТЬЕ
«Речь идет о вещах слишком серьезных…»
Сменивший Форда президент Джеймс Картер намеревался продолжить переговоры с Москвой, правда, как он заметил, он «не может быть связан предыдущими переговорами».
Киссинджер ушел в отставку. Государственным секретарем стал Сайрус Вэнс, а помощником президента по национальной безопасности, курирующим все спецслужбы, — Збигнев Бжезинский. Первый склонялся к приоритету взаимного сотрудничества с Советским Союзом, второй — к глобальной борьбе.
Одно из первых писем Картера, однако, сразу определило его видение взаимоотношений: отнюдь не в рамках Владивостокских договоренностей.
В частности, он предлагал оставить за рамками Договора ОСВ-2 для последующих переговоров крылатые ракеты большой дальности, «то есть, по сути дела, США хотели развязать себе руки для гонки стратегических вооружений на новом направлении, где, как и в большинстве других случаев, они были в то время впереди СССР»{369}. Кроме того, Картер претендовал на публичное обсуждение вопроса о правах человека в СССР, что неизбежно повысило бы уровень враждебности в американских СМИ. К тому же президент направил открытое письмо А.Д. Сахарову, знаменитому советскому физику, открыто критикующему советскую власть с правозащитных позиций.
Брежнев, который считал договоренности с Фордом высшим достижением своей дипломатии, был оскорблен. Выходило, что предыдущие пять лет напряженных переговоров, которые сопровождались горячими спорами в Кремле, прошли впустую. Его ответ носил твердый и даже острый характер: «Мы не хотели бы, чтобы испытывалось наше терпение в ведении любых дел международной политики, в том числе и в вопросах советско-американских отношений. Так вести дела с СССР нельзя… Я не подбирал округлых формулировок, хотя, быть может, они были бы и приятнее. Речь идет о вещах слишком серьезных, чтобы оставлять место для каких-то двусмысленностей и недоговоренности»{370}.
В тексте письма виден стиль Громыко.
К тому же если вспомнить разногласия в Политбюро накануне Владивостока, то «зигзаги» американцев явно ослабляли брежневскую группу.
Вэнс прилетел в Москву, и Брежнев добавил: если хотите вновь обсуждать уже решенные вопросы, тогда мы тоже вернемся к вопросам американских ракет передового базирования в Европе и ядерного оружия у Франции и Британии.
Картер, как пишет Добрынин, был «обижен и разгневан». Дальнейшие переговоры шли трудно, словно спотыкаясь на каждом шагу.
Вашингтон периодически предпринимал попытки увязывать проблемы согласования уровней вооружений с действиями Советского Союза в Анголе, Эфиопии, Южном Йемене и т. д. Как вспоминал Вэнс, «некоторые политические советники президента под предлогом необходимости обезопасить его от критики справа рекомендовали, чтобы мы сознательно тормозили переговоры и ужесточали наши позиции…».
Явный намек на Бжезинского.
Тем не менее в конце сентября 1977 года прошли переговоры Громыко с Картером и Вэнсом, во время которых президент уступил аргументации советского министра и снял предложение о сокращении советских тяжелых ракет. Также было решено продлить действие соглашения ОСВ-1, срок которого истекал 3 октября.
Картер не мог обойти молчанием «права человека» и натолкнулся на непреклонность Громыко: это внутренняя проблема СССР. Тогда президент заговорил об арестованном диссиденте Анатолии Щаранском.
«— Кто такой Щаранский? — невозмутимо спросил Громыко. — И почему мы должны обсуждать его на высшем уровне?
Картер даже несколько растерялся.
— Вы не слышали о Щаранском? — изумленно переспросил он.
— Нет, — с прежней невозмутимостью ответил Громыко. Картер не знал, что еще сказать, и прекратил разговор на эту тему.
Я, должен признаться, про себя даже подумал: “Как ловко умеет вести разговор на деликатные темы наш министр!”
Позже, когда мы с ним сели в машину, чтобы уехать из Белого дома в посольство, Громыко наклонился ко мне и тихо спросил: “Кто такой Щаранский?”
Настал мой черед удивляться. Выяснилось, что он действительно толком не знаком “с делом Щаранского”, поскольку дал указание своим помощникам вообще не показывать ему материалы на такие “вздорные темы”»