Гротески — страница 60 из 67

Он пошел еще медленнее, чем раньше. Наконец он оказался рядом с Марелатто, разрушенной сарацинской башней, прилепившейся к склону. Над ним нависали древние стены Чертозы, слева высилась Монте Туоро, справа же Монте Соларо далеко вдавалась в синеву итальянского моря.

Он посмотрел вниз. Там лежала piccola marina, маленькая пристань с ее рыбацкими хижинами, перед ней – остров Сирены, в окружении белых барашков на голубых волнах. С другого края гордо тянулись Фаральони, могучие тяжелые глыбы, росшие из сердца моря.

Вот место, где у него было свидание. Его последнее свидание с солнцем.

Он сел у самого края обрыва и свесил ноги. Взглянул вниз. Потом достал из кармана пузатую бутыль-демиджон, и темное вино Искьи[79] истекло кровью в бокал.

Пьеро выпил. Он пил за солнце, как совсем недавно пил за море там, внизу, в гроте Аззура. Он осушил бокал одним глотком, снова его наполнил. Снова выпил за солнце и зашвырнул бокал и бутыль далеко в скалы. Затем он встал, отступил немного назад к стене, где отвесная скала давала тень. Там он лег и вытянулся во весь рост.

По его костюму полз маленький рыжий паучок. По белому шелку и помпонам. Как забавно карабкался этот отважный малец! Пьеро пропел:

– Паучишка малый, рыжий… малый, рыжий паучок…

Теперь он широко раскинул руки в стороны и смотрел вверх. Синева высоко над ним смеялась и пела, как будто хотела освободить его от всего. Если бы он немного приподнял голову, то увидел бы море, голубое с белыми облачками на гребнях волн, совсем как наверху. Синева, блистающая, ослепительная синева – Пьеро втягивал ее глазами, хватал руками, впускал во все поры.

Он также слушал музыку синих цветов. Его глаза закрылись, но он все еще видел довольно ясно. Он чувствовал, как мягкое, ласкающее дыхание оседает на его конечностях, как легкая, утешающая истома ласково окутывает его рыхлыми бело-голубыми туманами.

Теперь ему казалось, будто его голова покоится на мягкой женской груди, он точно чувствовал дыхание, нежные подъемы и опускания.

Но он старался не двигаться, не отворять глаз. Он лежал так тихо, так неподвижно, как будто спал. Теперь он вдохнул запах как будто цветущего персика, почувствовал, как узкое бледное личико приблизилось к его ногам. Это была Лили. Она опустилась на колени и прижалась своими бледными детскими щеками к его ботинкам. И Эрминия сидела рядом с ним, с неизменными красными вишнями в светлых волосах. Она снова извлекала из испанской лютни меланхоличные, вялые аккорды «Ла Палома». И Лизель положила руку на сердце Пьеро – тонкую, узкую английскую руку.

Клара тоже была там, ее черные вьющиеся волосы были сплошь покрыты красными настурциями; ее глаза горели, как будто она хотела ими поджечь его. Она затянула очень медленно свою самую красивую песню:

Поскольку ты все лучшее во мне

Отверг, забыв меня, лишь полюбила,

То ненавистью я горю вдвойне —

О нет, тебя я вовсе не простила.

Я в ярости трясу стальную клеть,

Которую сплела собственноручно,

В объятьях рук еще сильней гореть

Желанию убить тебя, разлучник.

Пусть сердца жар и огнь твоих очей

Сверкают жадно, точно грань бокала, —

Пускай умру, оставив в тебе жало,

Мы вместе сникнем в ад, о, мой злодей.

Услышав ее, Пьеро лишь робко улыбнулся.

Мэри Уэйн прикоснулась к нему. Рябь седины прошла по ее рыжим волосам, а губы болезненно искривило время. Казалось, она не видела никого, кроме белого Пьеро.

– Как же легко ты сдаешься! – посетовала она.

И еще многие явились к нему, о, многие. Лора и Стения, черноволосая Долли и милая миниатюрная Анна, Неополита и золотокудрая Кэти… и еще одна, другая.

Она стояла в стороне от остальных, совсем одна, и не двигалась, солнце играло на ее мертвенно-бледном лице. Она была похожа на жрицу, с магнолиями в черных волосах и в бледных руках… это причиняло боль; нет-нет, это невозможно – магнолии в девичьих руках и девичьих кудрях! И все же это была та, на груди которой только что покоилась его голова. Но теперь она стояла в стороне, и на его затылок снова тяжко давил камень.

– Мы – твое бденье и твоя жизнь! – ластились женщины.

– Я – твой сон и твоя смерть! – произнесла она.

– Я обовью твои ноги миртом, – сказала Констанца, а Клара повелела маковым лепесткам трепетать над ним.

От них всех исходил причудливый аромат, как от множества разноцветных гиацинтов, сладострастный, желанный аромат белых женских тел.

Маленькая блондиночка Анна поцеловала его в глаза, Лора погладила напудренные щеки. Лизель попыталась своими тонкими пальцами разгладить горькую морщинку вокруг его рта. В легком танцующем шаге Стения покачивала бедрами, а Эрминия снова и снова напевала странную песню о белой голубке.

Она тоже пришла, она – с магнолиями.

– Я твой сон и твоя смерть, – повторила она.

И остальные женщины расступились. И медленно, не говоря ни слова, она вложила в каждую его раскрытую ладонь по большой красной розе.

Больше он ничего не видел.

Но алые розы обжигали, горели в его руках, крепко прижимая его к камню. Кровавые раны, алые пылающие стигматы…

Утро Паломиты

Дорогая Лили, а помнишь ли ты, как однажды подняла меня на смех? Я попросил тебя позволить поцеловать твои ноги. И ты тогда ответила:

– Брысь, Ханс! Вечно тебе подавай что-нибудь из ряда вон!

Ныне я и в самом деле пережил нечто из ряда вон и хочу поделиться случаем с тобой. Как тебе наверняка известно, летом я гостил в Висбадене. Именно там свел я знакомство с Паломитой – тебе она ведома по моим виршам. Дочь немцев, осевших в Буэнос-Айресе, она прибыла навестить родню. Ее двоюродный брат служит земским судьей, благодаря ему я с ней и повстречался. Паломите было восемнадцать лет, и она была пластичная девушка с очень бледной кожей, прямо как ты, моя дорогая Лили.

Как-то раз я принес жене земского судьи букет цветов. Паломита была дома, и на ней красовалось воздушное домашнее платьице светлых тонов, овитое по всей фигуре пестрым экзотическим узором. Госпожа Клара велела принести ей шампанского; мы пили его, закусывая клубникой и выкуривая сигарету за сигаретой. От ее смеха и болтовни не было отбоя, и она все крутилась вокруг меня: то стул придвинет, то у окошка встанет – в общем, вся из себя энергичная и деловитая. Но Паломита… о, она знала своим движениям цену, равно как и словам. Вытянув длинные ноги, она возлежала в шезлонге, лишь изредка приподнимаясь, чтобы положить пирожное на стеклянное блюдце и одарить меня чутким взглядом голубых глаз. Когда госпожа Клара удалилась на пару минуток по своим делам, я, набравшись духу, подошел к Паломите, взял ее за руку и поцеловал. Она восприняла такое посягательство со спокойствием и достоинством.

Не упомню уже, когда нам пришло в голову, что мы двое любим друг друга. Я стал являться в дом судьи каждодневно – всегда после полудня, в четыре. После дня судебных дел хозяин дома всегда отправлялся на вечер досуга в клуб, так что нас с Паломитой никто не мог потревожить до восьми. Сперва мы пили чай в обществе госпожи Клары, но она всегда в какой-то момент оставляла нас одних. У нее имелись на то одинаковые отговорки: «Извините, мне очень нужно к портнихе!» или «Простите, дети, но ателье уже напечатало пробные снимки – надобно их забрать» – много ль это забот! С легкой улыбкой госпожа выпархивала за дверь; мы тогда шли, по обыкновению, к окну и кивали ей на прощанье.

– Ведите себя хорошо, дети, – кричала она, – мамочка скоро вернется!

Но она никогда не приходила раньше восьми часов.

Мы так мало разговаривали, Паломита и я. Она была такой ленивой и медлительной в каждом проявлении, эта красавица южанка, но в ее лености было что-то божественное, суверенное. Часто она опускалась передо мной на колени, опиралась локтями на мои и взирала на меня; тогда я гладил ее ланиты или читал ей свои стихи.

Или, бывало, она сидела за пианино и играла – в мягкой, терпкой, трепетной манере. Однажды я прижался к ее боку, аккуратно взял ее ногу, снял туфельку и чулок и покрыл сладкую белую ступню пылкими поцелуями.

Она нашла поступок вполне естественным, не найдя в том ничего «из ряда вон» – не то что ты, Лили!

Мы оба любили друг друга, Паломита и я! И ее юная, восхитительная, первая любовь усыпила меня, заставила позабыть обо всем там, в этом киноварном раю, тяжелые турецкие шторы которого едва пропускали маленький солнечный луч. Таково было счастье, которое, смеясь, заключило меня в свои объятия. Я тебе ничего об этом не писал, Лили… о, да разве же я писал тебе хоть раз, будучи счастлив?!.

Но одному другу я рассказал про все это, тебе он знаком, мой милый маленький Чарльз. Хоть с кем-то я должен был тогда поделиться! Я даже заручился его обществом однажды, и в дом на Шлоссенштрассе мы пришли вдвоем. Шампанское тогда разливалось в четыре бокала – я, он, госпожа Клара и Паломита пили за любовь, и моя нежная подруга вдруг обняла меня при всех за плечи:

– О, Ханс, как же ты мне дорог!..

Через каких-то два месяца ее уже ждали там, за океаном, и потому она попросила свою кузину избавить ее от всяческих партий в теннис, гонок, концертов и походов в театр. Подолгу сиживала она дома – наедине с собой… Земский судья удивлялся ее поведению и даже счел, что Паломита, очевидно, страдает от неразделенной любви.

Но любовь ее разделял я.

Восемнадцатого июня я посетил ее в который раз. Госпожа Клара уже удалилась, и Паломита, как обычно, полулежала на диванчике. Мы пожелали друг другу доброго дня, обменялись поцелуями. Вдруг, когда мои пальцы легонько пробежали по ее вискам, она тихонько выдохнула и, похоже, заснула. Я еще несколько раз огладил ее лоб – и вправду спит! Я не практиковал гипноз уже более двух лет, с самого Мюнхена. Там, Лили, если ты помнишь, он был одной из наших постоянных забав!