Гротески и Арабески — страница 20 из 57

, Андроник[245], Плавт и Теренций. А затем Луцилий[246], Катулл, Назон[247], и Квинт Флакк[248] — миляга Квинти, чтобы потешить меня, распевал seculare,[249] пока я подрумянивал его, в благодушнейшем настроении, на вилке. Но все ж им недоставало настоящего вкуса, этим римлянам. Один упитанный грек стоил дюжины, и к тому ж не начинал припахивать, чего не скажешь о квиритах[250]. Отведаем вашего сотерна!

К этому времени Бон-Бон твердо решил nil admirari[251] и сделал попытку подать требуемые бутылки. Он услышал, однако, в комнате странный звук, словно кто-то махал хвостом. На этот, хотя и крайне недостойный со стороны его величества, звук наш философ не стал обращать внимания, он попросту дал пуделю пинка и велел ему лежать смирно. Меж тем посетитель продолжал свой рассказ:

— Я нашел, что Гораций на вкус очень схож с Аристотелем, — а вы знаете, я люблю разнообразие. Теренция я не мог отличить от Менандра[252]. Назон, к моему удивлению, обманчиво напоминал Никандра[253] под другим соусом. Вергилий сильно отдавал Феокритом. Марциал напомнил мне Архилоха[254], а Тит Ливий[255] определенно был Полибием[256] и не кем другим.

— И — и-ик! — ответил Бон-Бон, а его величество продолжал:

— Но если у меня и есть страстишка, monsieur Бон-Бон, — если и есть страстишка, так это к философам. Однако ж, позвольте мне сказать вам, сэр, что не всякий чер… — я хочу сказать, не всякий джентльмен умеет выбрать философа. Те, что подлиннее, — не хороши, и даже лучшие, если их не зачистишь, становятся горклыми из-за желчи.

— Зачистишь?

— Я хотел сказать, не вынешь из тела.

— Ну, а как вы находите — и — и-ик — врачей?

— И не упоминайте о них! — мерзость! (Здесь его величество потянуло на рвоту.) — Я откушал лишь одного ракалью Гиппократа — ну и вонял же он асафетидой[257] — тьфу! тьфу! тьфу! — я подцепил простуду, полоща его в Стиксе, и вдобавок он наградил меня азиатской холерой.

— Ско — ик — тина! — выкрикнул Бон-Бон. — Клистирная — и-и-ик — кишка! — И философ уронил слезу.

— В конце-то концов, — продолжал посетитель, — в конце-то концов, если чер… — если джентльмен хочет остаться в живых, он должен обладать хоть некоторыми талантами; у нас круглая физиономия — признак дипломатических способностей.

— Как это?

— Видите ли, иной раз бывает очень туго с провиантом. Надо сказать, что в нашем знойном климате зачастую трудно сохранить душу в живых свыше двух или трех часов; а после смерти, если ее немедля не сунуть в рассол (а соленые души — совсем не то, что свежие), она начинает припахивать — понятно, а? Каждый раз опасаешься порчи, если получаешь душу обычным способом.

— И-ик! — И-ик! — Да как же вы там живете?

Тут железная лампа закачалась с удвоенной силой, а дьявол привстал со своего кресла; однако же, с легким вздохом он занял прежнюю позицию и лишь сказал нашему герою вполголоса: — Прошу вас, Пьер Бон-Бон, не надо больше браниться.

В знак полного понимания и молчаливого согласия хозяин опрокинул еще один стакан, и посетитель продолжал:

— Живем? Живем мы по-разному. Большинство умирает с голоду, иные — питаются солониной; что ж касается меня, то я покупаю мои души vivente corpore,[258] в каковом случае они сохраняются очень неплохо.

— Ну, а тело?! — и-ик — а тело?!

— Тело, тело — а причем тут тело? — о! — а! — понимаю! Что же, сэр, тело нисколько не страдает от подобной коммерции. В свое время я сделал множество покупок такого рода, и стороны ни разу не испытывали ни малейшего неудобства. Были тут и Каин, и Немврод[259], и Нерон, и Калигула, и Дионисий[260], и Писистрат[261], и тысячи других, которые во второй половине своей жизни попросту позабыли, что значит иметь душу, а меж тем, сэр, эти люди служили украшением общества. Да взять хотя бы А., которого вы знаете столь же хорошо, как и я! Разве он не владеет всеми своими способностями, телесными и духовными? Кто напишет эпиграмму острей? Кто рассуждает остроумней? Но, погодите, договор с ним находится у меня здесь, в записной книжке.

Говоря это, он достал красное кожаное портмоне и вынул из него пачку бумаг. Перед Бон-Боном мелькнули буквы Маки… Маза… Робесп…… и слова Калигула, Георг, Елизавета[266]. Его величество выбрал узенькую полоску пергамента и прочел вслух следующее:

— Сим, в компенсацию за определенные умственные дарования, а также в обмен на тысячу луидоров, я, в возрасте одного года и одного месяца, уступаю предъявителю данного соглашения все права пользования, распоряжения и владения тенью, именуемой моею душой. Подписано: А…[267] (Тут его величество прочел фамилию, указать которую более определенно я не считаю для себя возможным).

— Неглупый малый, — прибавил он, — но, как и вы, Бон-Бон, он заблуждался насчет души. Душа это тень! Как бы не так! Душа — тень! Ха! ха! ха! — хе! хе! — хе! — хо! хо! хо! Подумать только — фрикасе из тени!

— Подумать только — и-ик! — фрикасе из тени! — воскликнул наш герой, в голове у которого наступало прояснение от глубочайших мыслей, высказанных его величеством.

— Подумать только — фри-ик-касе из тени! Черт подери! — И-ик! — Хм! — Да будь я на месте — и-ик! — этого простофили! Моя душа, Мистер… Хм!

— Ваша душа, monsieur Бон-Бон?

— Да, сэр — и-ик! — моя душа была бы…

— Чем, сэр?

— Не тенью, черт подери!

— Вы хотите сказать…

— Да, сэр, моя душа была бы — и-ик! — хм! — да, сэр.

— Уж не станете ли вы утверждать…

— Моя душа особенно — и-ик! — годилась бы — и-ик! для…

— Для чего, сэр?

— Для рагу.

— Неужто?

— Для суфле!

— Не может быть!

— Для фрикасе!

— Правда?

— Для рагу и для фрикандо — послушай-ка, приятель, я тебе ее уступлю — и-ик — идет! — Тут философ шлепнул его величество по спине.

— Это немыслимо! — невозмутимо ответил последний, поднимаясь с кресла. Метафизик недоуменно уставился на него.

— У меня их сейчас предостаточно, — пояснил его величество.

— Да — и-ик — разве? — сказал философ.

— Не располагаю средствами.

— Что?

— К тому ж, с моей стороны, было бы некрасиво…

— Сэр!

— Воспользоваться…

— И-ик!

— Вашим нынешним омерзительным и недостойным состоянием.

Гость поклонился и исчез — трудно установить, каким способом, — но бутылка, точным броском запущенная в «злодея», перебила подвешенную к потолку цепочку, и метафизик распростерся на полу под рухнувшей вниз лампой.

Тень (парабола)[268][269]

Если я пойду и долиною тени…

Псалом Давида[270]

Вы, читающие, находитесь еще в числе живых; но я пишущий, к этому времени давно уйду в край теней. Ибо воистину странное свершится и странное откроется, прежде чем люди увидят написанное здесь. А увидев, иные не поверят, иные усомнятся, и все же немногие найдут пищу для долгих размышлений в письменах, врезанных здесь железным стилосом.

Тот год был годом ужаса и чувств, более сильных, нежели ужас, для коих на земле нет наименования. Ибо много было явлено чудес и знамений, и повсюду, над морем и над сушею, распростерлись черные крыла Чумы[271]. И все же тем, кто постиг движения светил, не было неведомо, что небеса предвещают зло; и мне, греку Ойносу, в числе прочих, было ясно, что настало завершение того семьсот девяносто четвертого года, когда с восхождением Овна планета Юпитер сочетается с багряным кольцом ужасного Сатурна. Особенное состояние небес, если я не ошибаюсь, сказалось не только на вещественной сфере земли, но и на душах, мыслях и воображении человечества.

Над бутылями красного хиосского вина, окруженные стенами роскошного зала, в смутном городе Птолемаиде[272], сидели мы ночью, всемером. И в наш покой вел только один вход: через высокую медную дверь; и она, вычеканенная искуснейшим мастером Коринносом, была заперта изнутри. Черные завесы угрюмой комнаты отгораживали от нас Луну, зловещие звезды и безлюдные улицы — но предвещание и память Зла они не могли отгородить. Вокруг нас находилось многое — и материальное и духовное — что я не могу точно описать — тяжесть в атмосфере… ощущение удушья… тревога — и, прежде всего, то ужасное состояние, которое испытывают нервные люди, когда чувства бодрствуют и живут, а силы разума почиют сном. Мертвый груз давил на нас. Он опускался на наши тела, на убранство зала, на кубки, из которых мы пили; и все склонялось и никло — все, кроме языков пламени в семи железных светильниках, освещавших наше пиршество. Вздымаясь высокими, стройными полосами света, они горели, бледные и недвижные; и в зеркале, образованном их сиянием на поверхности круглого эбенового стола, за которым мы сидели, каждый видел бледность своего лица и непокойный блеск в опущенных глазах сотрапезников. И все же мы смеялись и веселились присущим нам образом — то есть истерично; и пели песни Анакреона — то есть безумствовали; и жадно пили — хотя багряное вино напоминало нам кровь. Ибо в нашем покое находился еще один обитатель — юный Зоил. Мертвый, лежал он простертый, завернутый в саван — гений и демон сборища. Увы! он не участвовал в нашем веселье — разве что его облик, искаженный чумою, и его глаза, в которых смерть погасила моровое пламя лишь наполовину, казалось, выражали то любопытство к нашему веселью, какое, быть может, умершие способны выразить к веселью