— Нету, скушай, родная.
— Спасибо, спасибо… Не сквернит во уста…
— Ну, Мавра, пирог на славу удался, — одобрительно кивает Мавре бакалавр, — хоть бы и Наполеону.
— Тьфу-тьфу-тьфу! с нами кресная сила! — зачура-ла Мавра. — Чур ево, окаянного.
— И совсем не йодгорел, Мавруша, так только немножко подрумянился, — успокаивала ее барышня.
— А все-таки кухней воняет, — дразнил бакалавр.
— Ну, батюшка, барин, Лексей Федорыч, отпустите вы меня, не слуга я вам, не угожу на вас ничем — это не жизнь, а каторга! — заголосила огорченная Мавра.
— Полно, полно, Маврушка! Он шутит, — успокаивала ее старушка. — Ах, Алешенька! как тебе не стыдно, да еще при гостях!
После обеда бакалавр, поцеловав руку у матери, удалился в свой кабинет. Старушка и странница отправились в спальню, чтобы отдохнуть маленько и о божест-венском поговорить, а Ириша вышла в сад, находившийся при домике, в котором жил Мерзляков. В этом-то саду, обнесенном высоким деревянным забором, находились и акации, и сирень, и аллея, и береза с буквами на стволе — одним словом, все, что напоминало девушке прошлогодние вечера, и особенно один душный, незабвенный вечер, когда… Ну, да об этом Ирише лучше знать, чем нам… Но в саду она оставалась недолго, тревожимая какими-то мыслями, и воротилась назад. Так как кабинет дяди не был закрыт, то она и прошла туда. Мерзляков сидел у письменного стола и, по-видимому, мечтал над полученной от Хомутовых запиской. Девушка, заметив это, улыбнулась. „У, дядька гадкий, — подумала она. — и у него письмецо, и у меня — ишь тихоня!“
— Я вам, дядя милый, не помешала? Вы читаете?
— А! это ты, Ириней… Я вот читаю… смотрю, в котором часу у Хомутовых надо быть, — заговорил бакалавр торопливо, пряча записку.
— А вот я никогда не видала вашу ученицу, дядя, — Хомутову… Молоденькая она?
— Лет двадцати или с малюсеньким хвостом, вот как твой нос.
— А хорошенькая, она, дядя?
— Вот тебе на! Уж и ты стала разбирать хорошеньких… барышень или мужчин?
Ирина покраснела.
— Нет, дядечка, — я так, из любопытства.
— То-то, плутовка, Ириней эдакой Бонапарты?!.. Ане хочешь ли почитать вот новую книжку — недавно вышла, книжка хорошая… И знаешь, кто сочинитель?
— Не знаю, дядя. Кто?
— Такая вот, как ты, барышня.
— Это Поспелова{31}, дядя? „Муза речки Клязьмы“, как ее назвал князь Долгорукий?
— Нет, да ведь Поспелова, ты знаешь, умерла больше года тому назад.
— Как же, знаю. Еще мы с вами и на могилу к ней ходили. Помните ее эпитафию — такая чувствительная:
Любовь и дружество, рыдая в сих местах, Поспеловой сокрыли прах.
— Помню. А эта недавно вышла „Неопытная муза“ — Буниной{32}.
— Буниной, дядя, я не знаю.
— Ну, мы ее с тобой, если хочешь, и начнем теперь же.
— Ах, как я рада, дядечка… Только сегодня у меня голова болит…
— Ну, в другой раз… А хорошо, сильно пишет… О ней уж вон как говорит поэт:
— Да у нас уж много этих Саф было, дядя… Еще, помните, тот Тургенев, веселый такой, что приезжал из Петербурга, дразнил вас этими Сафами. Российские Сафы — как смешно!
— Тургенев — это друг Карамзина и Сперанского… А тебе, глупый Ириней, все смешно.
— Да, конечно, дядя, смешно, — „российские Сафы“, „российские Платоны“, „российские Невтоны“, „российские Наполеоны“ еще будут.
— Ну, этому не бывать, Ириней.
— А что, дядечка, пленных скоро будут менять? — вдруг оборвала Ириша.
— Вот тебе раз! Каких пленных?.. Ты кого пленила?
— Ну уж, дядя, с вами и говорить-то нельзя! — обиделась барышня.
— Ну, не сердись, Ириней… Что это тебе за охота пришла о пленных вспомнить?
— Да так, дядечка, — о Наполеоне заговорили, ну и вспомнила… Вон в церкви как рыдала одна молоденькая барыня. Должно быть у нее кого-нибудь или убили, или в плен взяли — так жалко было ее, так жалко! И многие плакали на панихиде, и я плакала, оттого и голова разболелась у меня.
— Ну так ступай в сад — и пройдет. А Мавре скажи — ишь как гремит посудой, точно Наполеон, — скажи, дружочек, Мавре, чтоб принесла мне квасу, да холодного, со льду… Я тут поваляюсь и почитаю…
— Хорошо, дядечка, сейчас.
— А маменька все о божественном, поди, с этой выжигой разглагольствует?
— Да, они теперь о каком-то „беспятом бесе“ говорят… Ну, прощайте, дядя, — я пришлю Маврушу.
И Ириша, нагнувшись к бакалавру, поцеловала его сзади в плечо, а он, обхватив ее за шею, притянул к себе и поцеловал в лоб.
— Ну, смотри у меня, чтоб голова не болела…
— Не будет, дядечка, — и девушка весело упорхнула.
Оставшись один и выпив залпом принесенного кухаркой со льду игривого квасу, Мерзляков взял со стола небольшую, напечатанную на довольно грубой синеватой бумаге „Неопытную музу“ и, улегшись на диване, который служил ему и постелью, стал читать.
Мерзлякову около тридцати лет, но лицо у него такого покроя, что показывает его значительно старее этого возраста. Гладко выбритое, сухощавое, с тонким, хотя приятным и как будто несколько плаксивым разрезом губ, с высокими навесами над глазами, которые как бы искали уединения в тени бровей и выглядывали оттуда зсегда задумчиво — лицо это выдавало мечтателя и меланхолика, с смелою мыслью и робким, нежным сердцем. Прическа, сообразно вкусу того времени, направляла вьющиеся от природы, мелкие каштановые, как у Ирипга, волосы более к стороне лица, чем затылка, и потому голова казалась нечесаною, как голова Байрона. В то время у всех головы казались нечесаными, если не были напудрены.
По временам Мерзляков, закрыв глаза, повторял наизусть какое-нибудь двустишие или четверостишие, как бы смакуя; иногда бормотал одобрительно: „с огоньком, с огоньком девица“; то книга опускалась вместе с рукою на диван, и глаза смотрели куда-то вдаль, через эту стену, принимая выражение не то тоски, не то надежды.
„Анюта… Анюточка… Пленира мок… хоть бы раз в жизни назвал тебя в глаза этим именем, Пленира моя, Анюточка… День и ночь, говорит, готова со мной учиться… только учиться… Нет, высоко ее ножки стоят над моею головой, не досягнуть мне до них… Что я? бакалавр, профессор из деревенских мальчишек!..“
И видится ему гладкая, пустынная степь — это жизнь его. „Ни кустика зеленого, ни деревца высокого. Один-один бедняжечка, как рекрут на часах. Да это ж моя любимая песня — „Среди долины ровныя…“. Этот дуб зеленый — я сам. А Москва этого не знает, хоть и поет мою песню“.
А за стеной, в спальне старушки-матери, слышится: „И как пришли мы, матушка, к Арарат-горе, а на той Арарат-горе ковчег стоит; и видим мы, идет к вам навстречу старичок седенький, идет и Евангелие читает, а позади ево идет бес и горько плачет…“
Ириша между тем, ничего не узнав от дяди о размене пленных, снова пробралась в сад, зашла в самое тенистое место, вынула из-за лифа письмо, гладенько его расправила на коленях и стаяа медленно перечитывать. „Он жив и поправляется… Жив! как страшно звучит это слово, потому что до него стояло — „убито“, „умер…“. Костя мой! милый!.. В виду весьма возможной смерти — ух! ужасно, ужасно! — сообщили друг другу последнюю волю… Идя в битву, он шептал ваше имя и благословлял вас… он умрет с вашим именем на устах“. с этим дорогам именем переступит за порог вечности…»
«Гм… дорогое имя… А как он называет меня — Ириша или Ариша, или Ириночка? — не знаю… А может быть — Ириней, как дядя?»
И девушка сама рассмеялась над этой мыслью… «Ириней… нет, лучше Ириночка…» «Истомин упал с лошади… пал замертво… Нет, нет! Костя жив — Панин ошибся… А кто этот ребенок-герой, этот Дуров? Бедный мальчик! герой… А вот таких девочек не бывает…»
«Спасением своей жизни он обязан образочку… а в образочке чьи-то волосы, русенькие такие, с краснецой… Русенькие с краснецой — смешно…» И Ириша, отделив от головы прядь волос, стала их рассматривать. «Русенькие… а у него черные, как вороново крыло, и брови колесом… а глаза!.. Господи! когда же размен пленных! А если он не выздоровеет? Если б он не был опасно болен, он бы сам напасал…» За минуту перед тем розовое лицо побледнело, слези дрожала на ресницах. Девушка упала на колени и что-то жарко шептала — конечно, молитву, точно Богу только и дела, что слушать влюбленных. Встав с колен, девушка пошла за сиреневые кусты к березе и долго рассматривала вырезанные на ней буквы. Потом снова припала на колени и в порыве умилительной глупости поцеловала землю, «где стояли его ноги». Бедная барышня не знала, что она целовала следы ног не его, а Маврины следы: не далее как сегодня Мавра, срывая сиреневые ветки для выгребанья золы из печки, останавливалась около этой самой березы и, увидев буквы на дереве, решила, что это «заворожено недобрым человеком», и трижды отчуралась от недоброго слова и трижды отплевалась на землю. А эту землю теперь целовали губы девушки, губы, до которых еще ни разу не касались губы взрослого мужчины, кроме дяди Алеши. Так-то всегда бывает с влюбленными.
— Эх ты, мужик необразованный! музлан — так муз-лан и есть!.. Антихрист! какой он антихрист?!
— Вестимо, антихрист; так, люди говорят, и в писании написано.
— Писано! мелом в трубе писано!
Ириша прислушивается — голоса знакомые. «Да это Яков, лакей Хомутовых, с лавочником спорит… О чем это они? Кажется, тоже о Наполеоне…»
— Как там ни писано, а писано… Умные люди сказывают, — настаивает лавочник.
— Умные люди! Что ты умных людей с огурцами, что ли, на рынке купил? — осаживает его Яшка.
— А кто ж он по-вашему, по-лакейскому? Скажи.
— Он выдра — вот кто.
— Какая выдра?
— Ну, выдра — одно слово, и понимай как знаешь.
— Выдра — зверь, дело знамое.