— Алкидом, полковник.
— Хорошее имя — романтическое.
И опять материал для дипломатического разговора истощается.
— Вот у меня кобыла Клеопатра — тоже имя романтическое… Хорошая кобылка…
Но словом «кобылка» бедный полковник опять давится — поперхнулся… А черт ее знает — может, и в самом деле барышня, а я, болван, о кобыле брякнул… Эх! скорей бы Витебск — с плеч эту гору… Только ямщик немножко и выручает…
— Эх, но! соколики, грабют!.. С горки на горку, даст барин на водку.
— Хорошие ямщики здесь — русские… это уж мы развели их с войной… а то здешние… ездить не умеют, — поддерживает разговор из сил выбившийся полковник.
А с другой стороны молчание. Мысль работает усиленно; но ни на чем она не может сосредоточиться. Теперь меньше чем когда-либо можно пайти точку опоры для мысли, словно бег Меркурия совершает она, только вместо Меркуриева шара под ногою — шар земной… Есть какая-то светлая точка, но и она, кажется, назади, там, на берегу Двины, за рощей… это следы колен, да шо-иот, да какие-то слова…
А бедного полковника уж в жар бросает… «Вот комиссия! И о чем я стану говорить?.. Все выйдет щекотливо, неловко… А главнокомандующий прямо приказал, что дескать, поделикатнее надо, не показывать виду, да чтоб оно выходило не щекотливо… А вот сам бы попробовал влезть в мою шкуру — и вышло бы щекотливо… Ведь дьявол его знает, что оно такое — сидит-то около тебя… Ведь „по высочайшему повелению“ — тут так влопаешься, что и не вылезешь… Может, оно сделается таким, что нам, полковникам, головы будет свертывать, недаром оно заинтересовало государя…» Бедный полковник совсем растерялся; он и мысленно не знал, как относиться к своему спутнику: «Ни on, ни она — черт знает что такое!.. оно и больше ничего…»
— А я все думаю о вашем коне, — делает последние, отчаянные усилия полковник. — Удивительный конь!.. Как бишь его зовут?
— Алкид, полковник.
— Да, да, — Алкид… преромантическое имя…
Но — слава Богу! вот и Витебск… Ямщик гикает как-то нечеловечески, лошади забирают в мертвую, коляску бьет лихорадка — не до разговоров больше… Через несколько секунд тройка остановилась у квартиры главнокомандующего.
Приезжие прямо из экипажа вошли в приемную графа Буксгевдена. Они не успели даже стряхнуть с себя дорожной пыли — так торопливо исполнялось требование из Петербурга…
Дежурные офицеры и все бывшие в приемной с недоумением смотрели на привезенного юношу. Все полагали, что это государственный преступник, тем более что при нем не было оружия; но он был не под караулом: это вызывало новые недоумения…
Полковник Нейдгардт был введен в кабинет главнокомандующего и через минуту вышел оттуда.
Ввели Дурову. Граф Буксгевден был один. Он стоял по одну сторону стола, заваленного бумагами и ландкартами с натыканными в них булавками. При входе девушки маленькие, прищуренные, видимо, усталые от чтения рапортов и всякой деловой переписки глаза графа быстро окинули ее всю с макушки до носков казенных сапог. Впечатление, по-видимому, было благоприятное.
— Вы Дуров? — спросил он скороговоркой.
— Точно так, ваше сиятельство, — был ответ, в котором слышалось дрожанье молодого голоса.
Граф вышел из-за стола и, подойдя к девушке, положил руку на ее плечо.
— Я много слышал о вашей храбрости, — сказал он, желая заглянуть в глаза, которые были опущены: — и мне очень приятно, что все ваши начальники отозвались о вас самым лучшим образом.
Он остановился и отнял руку от плеча, которое, как ему показалось, немножко дрожало.
— Вы не пугайтесь того, что я скажу вам, — продолжал главнокомандующий: — я должен отослать вас к государю… Он желает видеть вас. Но повторяю — не пугайтесь этого: государь наш нсполнен милости и великодушия, — вы узнаете это на опыте.
Страх все-таки не был осилен этим предупреждением. Сердце, в свою очередь, предъявило сильные права: прощанье с полком, с полною тревог и поэзии боевою жизнью, с товарищами… А этот шепот за рощей, эти слова чарующие, ласки — самая сосна, кажется, под которою они прощались, нагибалась, чтобы подслушать этот шепот… Прости! всему надо сказать — прости!.. Она задрожала…
— Ваше сиятельство! государь отошлет меня домой, и я умру с печали!
Это было выкрикнуто так по-детски, с такою искренностью, что тяжелая рука главнокомандующего опять легла на дрожащее плечо. Она подняла на него глаза, полные мольбы и страха, — такие детские глаза!
— Не опасайтесь этого, молодой человек! — мягко сказал старик. — В награду вашей неустрашимости и отличного поведения государь не откажет вам ни в чем. А как мне велено сделать о вас выправки, то я к полученным мною отзывам вашего шефа, эскадронного командира, взводного начальника и ротмистра Казимирсксго приложу еще и свое донесение. Поверьте мне, что у вас не отминут мундира, которому вы сделали столько чести.
Щеки девушки розовели, сердце распускалось… Она уже живет надеждой, возвратом, свиданьем… соловьи просыпаются в сердце…
— Будьте же готовы к отъезду немедленно… Вас доставит к государю флигель-адъютант Засс, который проедет с вами через Москву для исполнения другого поручения его величества. Прощайте. Желаю скорее увидеть вас в числе моих офицеров.
Выйдя из кабинета в дежурную, девушка остановилась как вкопанная: задом к ней стоял какой-то генерал в штабной форме и строгим голосом говорил что-то стоявшему против него навытяжку молодому донскому офицеру… это был — Греков! Девушка из слов генерала успела расслышать:
— За самовольную отлучку в Полоцк вы должны высидеть на гауптвахте неделю…
— Слушаю-с, ваше превосходительство, — был ответ Грекова.
В это время глаза его встретились с испуганными глазами девушки, но в этой испуганности было что-то такое, что заставило калмыковатые, добрые глаза Грекова отвечать, что за эту испутанность он с радостью готов высидеть на гауптвахте месяц, полгода, год!.. И у нее отлегло на сердце.
Опять идет служба в Архангельском соборе в Москве. Восковые свечи — и толстые, купеческие, как купеческие карманы, и тоненькие, словно одни фитильки, мужицкие свечечки — тысячами огней теплятся и оплывают, и чадят, теплятся и чадят в душном, тяжелом, насыщенном дымом ладана, свечным чадом и чадом дыхания молящихся воздухе церковном. Глухие, словно выходящие из пивной бочки возглашения любимого купцами и купчихами рыжего дьякона, скрипучие попискиванья старого, испостившегося на осетринке от благодетелей, протоиерея, октавы, басы, тенора и дисканты проголодавшихся певчих, шепот и по временам стоны молящихся, стуканье кулаками в сокрушенные перси, сокрушенными лбами в помост церковный, звяканье о ктиторово блюдо лобанчиков, рублей, пятаков и всего громче кричащих к небу грошей бедняков, — все это так величественно, внушительно, как внушительно движение волны морской, шум говора народного, говор дремучего бора в ветер…
Вон у самого клироса стоит знакомая уже нам фигура, с высоким, гордым, но опущенным книзу белым лбом; на лице, в опущенных глазах, в задумчивом склонении головы отражается эта внушительность места и обстановки. Это граф Ростопчин.
«На этих склоненных головах, на этих согбенных спинах, на этой детской вере, что заливает церковь огнями копеечных свечечек, а церковный помост слезами — на этом фундаменте я сумею построить величавое здание, храм народного духа, и имя мое, как имя архитектора, записано будет на скрижалиях бессмертия… Вот где наша сила — в восковой копеечной свечке; и я еще когда-нибудь зажгу ее — и будет она вечно теплиться в истории вместе с моим именем…»
Так мечтала, прикрытая французским париком, длинная, честолюбивая голова Ростопчина, которому не давал спать патриотический успех его «Мыслей вслух на Красном крыльце…».
Несколько в стороне от Ростопчина стоит Мерзляков. И его доброе лицо задумчиво. Ему вспоминается старик
Новиков, заживо схоронивший себя в своем Авдотыше и воспитывающей карасей в своем вотчинном озере. Молитва его мешается с этими воспоминаниями.
«Да, караси, караси… молящиеся караси — все больше караси… А есть и щуки — вон купцы с Мясницкой, из Охотного ряду — это щуки зубастые… Вон еще щуки молящиеся… Мечтатель Николай Иванович, старый мечтатель… Эх, невесело житье человеческое!..»
Рядом с дядей стоит и И puma. Тепла ее молитва, и молодое лицо ее теплится радостью и благодарностью, вон та свечечка восковая, что поставила девочка с радостным личиком и новым платочком на голове… За этот платочек-обновку она и свечечку ставит: Бог послал обновочку, крестный подарил… А у Ириши своя обновочка: пленных разменяли… Эх, всемогущая молодость! Ты все творишь из ничего…
А вон, как видно, тот отставной военный, что стоит у стенки и глядит на Спасителя, не умеет создать себе счастье из ничего. С мольбою смотрит он на образ — и нет-нет да и скатится по лицу его одинокая слеза и стукнет о пол… Он еще не очень стар, но, видно, горе его старо…
А это чье молодое лицо смотрит на него с такою любовью и тоскою? Чьи это молодые губы шепчут: «Господи! пошли ему успокоение и радость… Папа! папа! это я дала тебе горе, бедный мой!» — Да, это те губы шепчут так, которые недавно целовались с другими, калмы-ковато толстыми губами за рощею, у Двины, под Полоцком. Это она, Дурова, в своем уланском мундире стоит в соборе и молится. Флейгель-адъютант Засс, взяв ее из Витебска, заехал по делам службы в Москву, и она в то время, когда Засс отправился с каким-то поручением к московскому главнокомандующему и сказал, что воротится не раньше двух часов, — она пошла взглянуть на Кремль и зашла в Архангельский собор, где обедня еще не кончилась… Стоя в церкви и разглядывая ее, она вдруг издали узнает знакомый затылок и лысину… Сердце так и запрыгало у нее, не то оборвалось и заныло при виде этого широкого затылка и этой светящейся лысины… «Это папин милый затылок, папина лысина, которую я целовала когда-то…» Подходит ближе и видит, что это молится и плачет ее отец… о ней, дуре, плачет, о бессердечной, о недостойной дочери молится… Так бы она и бросилась перед ним на колени, так бы и выцеловала с холодного пола все слезинки, которые упали из его добрых глаз на этот пол и разбились, да не смеет она этого сделать, не может… Теперь не смеет, потому что ее везут к государю, и никто не должен знать, кто она.