— Не укусит — он глуп, как Ева… только такую дуру, как наша прабабушка, он и мог соблазнить.
Греков как-то странно засмеялся, а Дурова, вынув из своего ружья шомпол, тихо приблизилась к змее. Последняя, заслышав шаги, быстро поползла с дороги, торопясь укрыться в траве, но Дурова предупредила ее, забежав вперед. Змея, свившись спиралью, подняла свою тонкую, черную, красиво блестящую на солнце голову. Маленькие глазки ее заискрились, копьевидный раздвоенный язык-жало, словно черная стальная булавка, быстро высовывался и прятался.
— А! трусишь?
— Она злится… она бросится…
— Нет, трусит… А, мудрец! а бабушку зачем соблазнил? Мы б и теперь в раю жили, если б не ты, да и Наполеона бы не было…
— Антихриста-то? Апалиона?
Когда змея, видя опасность, юркнула было в сторону от Дуровой, эта последняя, быстро нагнувшись, ловко прижала головку гада шомполом к земле, а другою рукою схватила его у самой головки и подняла на воздух. Змей, ущемленный пальцами девушки у самой головы, не мог укусить своей победительницы и отчаянно извивался всем своим длинным серым телом: то он обвивался несколькими браслетами вокруг кисти девушки, то разматывался, как кнут, во всю длину и извивался в воздухе.
Грекова так поразила эта смелость девушки, что он, хотя за несколько минут до этого сильно было заподозрил ее пол и даже совсем убеждался, что перед ним женщина, теперь снова поколебался в своей уверенности: ни на что подобное никогда не решится женщина… А эта… что это? Она поднесла змею к своей шее, и та ожерельем обвилась вокруг воротника девушки. Это уж черт знает что такое!
— Ох, матинко! ох, лышечко! у казака на шее гадюка! жива гадюка! — закричали девчата, шедшие навстречу охотникам, и бросились врассыпную.
Дурова, освободив шею от живого, холодного ожерелья, быстро швырнула извивающегося гада наземь и прижала его ногой.
— Вот так мы и Наполеона раздавим, как я давлю этого библейского мудреца! — торжественно сказала странная девушка.
Греков онемел от изумления. «Это бес какой-то, — смущенно думалось ему. — Вот дьявол!»
Человечество живет порывами.
Хотя природа, как и история, не делают, говорят, скачков, а если последняя и допускает иногда, по-видимому, отступления от этого общего закона природы, в виде насильственных и массовых переворотов, как бы выступая из берегов, то снова потом входит в старое, естественное русло, по которому и течет медленно фарватером поступательного движения вперед; однако само человечество, творец этой истории, живет порывами. Иначе оно и жить не может: без порывов и массовых увлечений оно оставалось бы стоячим болотом, в котором и поросли не растут, и рака не заводится, и живая рыба не плеснет мертвою водою.
Исторические скачки — это такие явления, для совершения коих еще не приспело время, не подготовлены умы, не выросли люди. Но и скачки эти — это историческая «проба пера и чернила»: не дозрели люди, так поймут, что надо дозревать; не доросли старые умы — так дорастут молодые, благо старыми умами им солнце указано, свет зажжен — к свету-то и потянутся молодые поросли. Но уже самые скачки показывают, что явление назревает.
А порывы человечества — это его естественное творческое напряжение, без которого немыслима жизнь, немыслимо развитие. Только напряженное состояние факторов творчества — всякого творчества, и физического, и духовного, только потенциальность не только материи, но и духа — плодотворны: потенциальность и напряжение мускулов в физическом труде, потенциальность и напряжение мысли и фантазии в художественном творчестве, потенциальность и напряжение материи в процессе органической жизни — вот чем создается мир и все в нем видимое и действующее. Потенциальность и напряжение гоняют светила небесные, эти неисчислимые миры, всю вселенную, по указанным им этою самою потенциею путям, словно лошадей на корде. Сравнение кавалерийское — правда; но что ж делать, когда без напряжения и лошадь разучилась бы ходить?
Вся история человечества представляет ряд более или минее напряженных порывов.
— Все это, мой друг, казацкие наезды — история-то ваша… Мир только нами, казаками, и держится…
— Едва ли, генерал… Вон посмотрите теперь на этого Наполеона…
— Да ты что мне все в глаза суешься с своим Наполеоном, словно оса!.. Я еще не чихнул, а ты уже здравствуешь…
— Да вот вы, генерал, все своих казаков возносите — снп-де всему свету голова. А вон Наполеон не казак, а какую вселенскую кашу заварил…
— Не казак!.. нет, братец, Наполеон-то и есть казак, только воровской. А ты послушай прежде, а там и спорь… Молод еще!
— Слушаю-с.
— То-то… Я говорю казак — не все казак, что с красным лампасом… Вот ты и не казачьего роду — немец какой-то, а все-таки казак.
— Что ж такое, по-вашему, казак?
— А вот что, брат: я тебе примером, притчей этак, из нашей же истории объясню… Читал ты о Прометее? Прометей был первый казак на земле.
— Это потому, что он небесный огонь скрал?
— А хоть бы и потому! Говорят, что казак — вор. Ну и Прометей вор. Да дело-то, братец ты мой, не в том, дело не в словах, а в сути. Вот видишь ли: греческие боги, вот как и мы, грешные, обленились, заспались, за-развратничались; Юпитер-то себе подагру да почечуй нажил, ну — и раскис совсем старик, а бабы его там разные, Юнонки да Венерки, за нос водят, — совсем старик забыл о земле, о людях. Ну а коли боги обабились, так за ними люди и подавно: только и знают, что Афродите молятся, да Фаллоса чествуют — одним словом, кабак на земле. Вот и проявись донской казак Прометейка. Ходит это он по Олимпу с трубочкой, посвистывает. Ночь. Все боги храпят вокруг костра. А костер-то горит небесным огнем — да и потухать начинает. Вот Прометейка подойди к костру да тихим манером и сгреб в свою носогрейку уголек небесного огонька да на своего меренка, да и марш на Дон, то бишь на Кавказ… С тех пор этот огонек и ходит по земле: у кого в душе есть этот огонек, тот не спит, — тот — казак, тот дело делает и мир завоевывает… Так ли я говорю? а?
— Да, пожалуй, что это правда, генерал.
— Еще бы не правда! Казак и всю-то вашу историю построил… Вот хоть бы другой казак — Магометка. Этот вон с своими халифами полмира скрал…
— И солоно от него пришлось, генерал.
— Солоно — что говорить! Да и куда ни глянешь — все казаки миром заправляют… А там Америку кто открыл? — Казак Колумб! это верно! Ну, после него и поднялись все в поход — открывать новые земли да завоевывать их: эти Кортецы да Пизары, эти Васьки Гамо-вы — все по-нашему, по-казацки! Как взбудоражутся люди, как гикнут «марш-марш!» — только тогда и сделают что-нибудь… Так и Наполеон: «Идите, — говорит, — французы, завоюем свет…» И пошли разбойники…
— Только, кажется, они наткнутся на коренных казаков.
— Наткнутся — это верно, только не при таких командирах, как у нас эта баба Беннигсен.
— Но ведь он болен, генерал.
— И я болен, брат, и мне проклятый почечуй покою не дает, с седла гонит, а я все-таки не поддаюсь.
Разговор этот ведут между собой два офицера — один лет за пятьдесят, другой, который называет старшего генералом, еще молодой человек. Лицо старшего представляет смесь доброты и какой-то детской ясности взгляда, хотя строго очерченные черты, резко проведенные линии там, где прежде всего складываются морщины, и какая-то черствость, так сказать, лицевых мускулов свидетельствуют о присутствии большого запаса воли и внутренней порывности. Это — Платов, знаменитый атаман Донского войска, казачий идол, полубог, полумиф. Казакам хорошо знакома эта детская ясность взгляда… «Хоть ты против него самого черта поставь, да сотню нушак, да целую армию выставь, и у нево хуть одна лядащая сотня казаков — и все ему, батюшке, нипочем: играет это нагаечкой своей, глядит на вражью силу несметную, как дите на игрушки, и улыбается: „Ничего, — говорит, — ребята, — чесанем их, поджарых — по крайности весело, есть кого бить…“ Ну и бьет…» — так отзываются о нем казаки. Он полулежит на небольшом возвышении под деревом на разостланной бурке и по временам следит за движением, происходящим перед его глазами в раскинувшемся по косогорью реки Алле казацком бивуаке. Один ус у него несколько обожжен порохом, платье в беспорядке, — видно, что спал эту ночь не раздеваясь, а может быть, и совсем не спал.
Лицо молодого собеседника его представляет собою тип совершенно иного рода. Это — олицетворение мягкости, какой-то кошачьей и внешней гладкости: сам неве-личе, кругленькое, как у кошечки, и такое же приятное, как у нее, личико, серые, светленькие, никогда, кажется, не блиставшие стыдом или раскаянием глазки, круглый, несколько вздернутый, детский носик, белокурые волосы — совсем немчик с ангельским взглядом, немчик, кушавший белые булочки с свежим маслом и оттого сам такой беленький, почтительный к папаше и мамаше, ласковый с сестрами, услужливый перед наставниками и начальством. На нем артиллерийский на меху шпенцир и меховой картуз. Говорит мягко, мелодично, вкрадчиво.
Кошечка эта — не менее знаменитый, чем Платов, партизан Фигнер. Если солдаты и не боготворят его, как казаки боготворят Платова, зато глубоко верят, что эти ясные глаза не моргнут, эта белая, мягкая, словнЪ кру-пичатая рука не дрогнет — перестрелять из пистолета разом до сотни беззащитных пленных, одного после другого. Солдаты глубоко уверились, что под этой крупичатой наружностью кроется дьявольская сила характера, отвага невиданная, хладнокровие в битвах непостижимое и неслыханная жестокость — и все это с внешней мягкостью, с улыбкой на розовых губах, с невинностью во взгляде!
Славный партизан 12-го года и товарищ Фигнера, поэт Денис Васильевич Давыдов так характеризовал впоследствии своего соратника в письме к Загоскину{5}, автору бессмертного романа «Юрий Милославский»:
Когда Фигнер входил в чувства, — а чувства его состояли единственно в честолюбии, — тогда в нем открывалось что-то сатаническое, так, как в его средствах, употребляемых им для достижения определенной им цели, ибо сие сатаническое столько же оказывалось в его подлой унизительности пред людьми ему нужными, ск