Гроза двенадцатого года (сборник) — страница 71 из 109

«Не доучился, бедненький», — как-то грустно улыбнулась в душе девушка, глядя, как глупая птичка вытягивала шейку, раскрывала и закрывала ротик, стараясь голосом подражать господину Талантову и Мите — и не могла.

— А как же вы, батюшка-барин, сюда попали теперь? — спросил Захарыч.

— Да наш полк тут недалеко проходит — я и заехал справиться, узнать о здоровье… да вот… никого и не нашел уж, кроме тебя…

Она остановилась, не зная, что говорить: тяжело ей было.

— Так-так… А что же ок-то… проклятый?.. — Старик сказал это тихо, оглядываясь, как бы опасаясь, чтобы он не услыхал. — Значит, вы идете с им отражаться, с самим?

Девушке и стыдно, и досадно стало. В своей земле человек боится громко говорить о нем, о чужом. Ей и за себя как бы лично стало стыдно.

— Может, и будем сражаться, — сказала она нерешительно, не смея взглянуть в глаза старику… «Вот до чего довели», — думалось ей снова: а кто довел, как — это было и для нее так же темно, как для Захарыча.

— Так-так-так… будете… помоги-то вам Бог.

В глазах старика светилось что-то такое, чего девушка не могла долее выносить.

— Помоги, помоги вам Бог… а уж мы думали — на вот — ишь ты — то-то бы, кажись… он вот оно! А то на поди! что сказали — продали… экое слово, Господи! поди ж ты… ан вон еще есть люди… Продана матушка! Продана! ан нет!

И старик, пискливо взвизгнув и замотав головою, заплакал, как ребенок.

Девушка, вскочив на коня, без оглядки поспешила из этого места, где ей было и тяжело, и стыдно. Барская усадьба казалась ей гробом, а высокие, красивые тополя — это были печальные кипарисы, росшие на кладбище. Проезжая мимо рощи, она увидела, как какой-то мужичонко, с вилами на плечах, показался было из лесу, но, заметив всадника, юркнул в чащу, словно испуганный заяц.

Взъехав на пригорок, она оглянулась на усадьбу. Видно было, что в воротах стоих Захарыч и что-то делает рукою. Это старик в лице девушки крестил всех, от кого он ожидал спасения своей земле.

Девушка пришпорила Алкида и понеслась что было мочи. Вдали, над большой дорогой, стояло облако пыли, и из-за этой пыли блестели, переливаясь на солнце, серебряные иглы — то были штыки. Вскоре Дурова сама вступила в это пыльное облако. Шли пехотинцы, Бутырский полк. Лица солдат по обыкновению смотрели детски-наивно, несмотря на усталость. Впереди шли песельники и залихватски, с выкрикиваньями, выгаркиваньями и высвистами, высоко-высоко выносили своими привычными к работе голосами что-то очень веселое. В то время, когда один худой, высокий и черный солдат как-то свирепо, по-лошадиному, ржал здоровою глоткою, другой, курносенький солдат, закинув вверх голову, самым высоким бабьим голосом отхватывал:

Эх, Маланья, эх, Маланья, отворяй-ка ворота!

А впереди песельников, оборотись к ним лицом, красным, потным и запыленным, завернув полы шинели за пояс и присев на корточки, вприсядку, шел на каблуках плясун, выделывая ногами и всем телом, кроме лица — лицо было серьезно, — выделывая такие штуки, «что и черт его знает», как говорили солдаты.

Курносенького солдата с его «Маланьей», в свою очередь, подхватывал и выносил в гору весь хор, дружно выкрикивая:

Я бы рада отворила — буйный ветер в лицо бьет!..

— Ты думаешь, Алексаша, им в самом деле весело, что вот поют-то и пляшут? Это нарочно, они врут — они два дня не ели; посмотри на них… Это колбаса приказал петь и плясать — чтоб люди-де веселыми и довольными смотрели. Продали нас!.. Вот я и запил опять — не стоит!

Это говорил Бурцев, шатаясь на седле и наклоняясь к Дуровой. Он был пьян. И его смутило страшное слово, облетевшее всю Россию.

7

Всю весну и почти все лето русские войска, то быстро, не отдыхая ни дни, ни ночи, не кормя ни солдат, ни лошадей, точно гонимые по пятам невидимым врагом, то медленно и неправильно, как стада, потерявшие пастуха и собак и сегодня переходившие на то место, которое вчера ими же было вытравлено, а завтра топтавшиеся попусту на старом, еще более вытоптанном поле, по какому-то никому не ведомому плану и неизвестно для чего, двигались от западных границ в глубь страны, ни неприятелю не предлагая генерального сражения, ни от неприятеля не принимая его и ограничиваясь отдельными, по-видимому, малоценными и ненужными, эпизодическими стычками, результатами которых были или несколько сот и тысяч наших трупов, бесполезно брошенных под копыта французских драгун, или несколько сот пленных французов, которых и отсылали еще дальше в глубь страны для прокормления, как живое доказательство того, что французы давно уже в России и, кажется, еще долго намерены в ней остаться. В Петербурге не знали, чем объяснить подобные действия главнокомандующих, и государь был глубоко озабочен и опечален таким положением дел, а Москва и вся остальная Россия стоном стонали о какой-то измене, о продаже страны и войска Наполеону, о конечной гибели России, которой ничего более не оставалось, как выставлять рекрут за рекрутами, щипать корпию для раненых, плакать и молиться.

На дворе уже август, а войска наши, гонимые Наполеоном, готовы уже были и Смоленск оставить за собою, махнув и на него рукою, как они, казалось, махнули давно и на Литву, и на всю западную половину России, — и идти все глубже и глубже, до Москвы и за Москву, до Уральского хребта и за хребет, в Сибирь, в самую глубь Азии. Неудивительно, что в это тяжелое время государь мог сказать те знаменательные слова, что он «уйдет со своим народом в глубь азиатских степей, отрастит бороду и будет питаться картофелем», а не покорится воле Наполеона, — слова, которые служили выражением чувств, воодушевлявших всю, глубоко потрясенную событиями, Россию.

Но случилось, однако, так, что под Смоленском нельзя было не дать битвы…

— Эй ты, леший! али все ведро вылакать хошь, черт, пра черт!

— Что лаешься — который!

— Что!.. другой ковш лопаешь — вот что!

— На, свинья!.. который…

Это перекорялись между собой два улана, которые еще в начале кампании повздорили из-за луковицы и кирпичика, а теперь ссорились из-за квасу. Теперь они, во фронте, стоят под стенами Смоленска, недалеко от кирпичных сараев, с утра ждут дальнейших приказаний к предстоящей битве, а вдоль фронта ходят с ведром квасу баба в огромной головной повязке и девочка лет десяти-одиннадцати. День жаркий, и сердобольная баба поит квасом «соколиков», отчасти по влечению собственного, мягкого, как ее полное тело, сердца, частию же по воспоминанию о том, что и ее «соколик» ушел тоже на войну и нету об нем никакой весточки.

— То-то, который! — перекорялись уланы.

— Кушайте на здоровье, соколики, еще принесу, — успокаивала их баба, поднося упарившимся воинам ковш за ковшом, и после каждого ковша кланяясь в пояс, так что при этом концы головного платка ее касались уланских стремян, а сзади короткая панева обнаруживала толстые красные икры.

— Эй, тетка! а нам-то что ж останется!

— Нам, тетенька, бедным пехотинцам! А то они, ко-былятники, все слопают…

Это кричали с противоположной стороны солдаты Бутырского полка, который стоял о бок с уланами, одним Крылом упираясь а городскую стену, у ее изгиба.

— Им что, жеребцам, ва чегырех-то ногах, да на чужих, а каково нам-то на двух на своих отломать экую путину, — жаловались пехотинцы, естественно завидуя счастливцам-кавалеристам.

— Мы что! Мы и тут в черном теле — и тетке-то веселье коло жеребцов, — говорил бутырец, плясавший когда-то на дороге впереди своего полка.

Баба слышала это и была задета за живое. Она вся покраснела и заметалась.

— Сичас-сичас, соколики, и к вам, — заторопилась она, суя ковш в руку девочки: — Подноси ты, Кулюша, здесь из этого ведра, а я побегу туда.

И, передав ковш девочке, баба с другим ведром и ковшом метнулась к бутырцам. Беловолосая и босоногая Кулюша, восторженно краснея, зачерпывала ковшом из ведра, вытягивалась на цыпочки, чтобы подать ковш следующему улану, и, подражая матери, кланялась в пояс, тоже обнаруживая худенькие икорки почти до самых колен.

— Спасибо-спасибо… Ай да девка! замуж возьму — только молись, чтоб пуля в рот попала, а не в лоб — тады проглочу…

Вдруг что-то глухо грохнуло вдали, а потом как бы ударилось в городскую стену. Некоторые лошади и уланы вздрогнули; иные перекрестились.

В одно мгновение вдоль фронта поскакали офицеры — и молодые, и старые, толстые и тоненькие — откуда и взялись они!

— Смирно! стрррройсяяя! — послышались резкие, с протяжением, командные слова.

То же повторилось и около пехотинцев. Грохнуло в тот самый момент, когда плясун-бутырец, с наслаждением вытянув полковша квасу, так что на щеках и на висках показались даже красные пятна от усилия, а в глазах слезы — от ядрености квасу, — собирался допить живительную влагу…

— Эх! и тут-то нам, пешим, заколодило, — заговорил было он…

— Давай, давай-ка мне, черт! — отнимал у него ковш сосед, курносый певец с бабьим голосом.

— Смирррно! стрройсяяя! — раздалось и вдоль пехотного строя.

— Эй! молодуха, молодуха! уходи скорей отсюда, — видишь, не до тебя теперь, — говорил бабе какой-то офицер, махая на нее рукой, чтобы шла вон.

Баба заторопилась, побежала было к уланам, наткнулась на скачущих офицеров, снова метнулась в сторону, бормоча в испуге: «Ай, Господи! аи, Матушка Смоленска! аи, светы мои!.. Кулюша! Акулька! Акулька!» — закончила она отчаянным голосом и исчезла.

Это начинался смоленский бой — первый крупный бой «двенадцатого года», всецело потерянный русскими.

Вдали, по неровному полю с небольшими перелесками, то там, то в другом месте двигались какие-то кучки, продолговатые большею частью, то в виде изогнутых линий, так что простым глазом с трудом можно было различить, и то по догадке, что это были люди, а не просто темные пятнышки. Но те кучки, которые были ближе и которых было меньше, ясно изобличали, что это были войска, и между ними можно было отличать уже пехоту от кавалерии. Когда в первый раз грохнуло оттуда, то видно было явственно, как там, вдали, на одном пригорке, расстилался и медленно таял в воздухе белый шар, словно из взбитой ваты, и пока он еще не совсем растаял, то там же, рядом с этим тающим шаром, вздувался новый белый, как из ваты, шар, и снова грохнуло, а через несколько секунд эхо отгрохнуло от города, от стен, от-грохнуло, куда-то покатилось ж как будто рассыпалось в разных местах. Затем белые шары стали вскакивать и на других возвышениях — и грохотать начало уже чаще и чаще, почти без перерыва. И воздух, и земля, казалось, вздрагивали. Отсюда, от Смоленска, с русских батарей, тоже началось грохотанье, но не такое, как там, а более определенное, резкое, более как бы раздражительное. Что делалось там — этого отсюда не видно было; а что делалось тут, у Смоленска, а особенно у кирпичных сараев — это было видно, и это видимое не казалось как будто особенно страшным со стороны: упадет что-то, неизвестно откуда, не то круглое, не то длинное, сыпнет не то землею, не то огнем — и несколько человек упадет на землю то там, то здесь, а другие люди стоят тут же и сдвигаются теснее, как будто бы им холодно под жарким летним солнцем, а какие-то третьи люди откуда-то подбегают к упавшим, поднимают их, торопливо кладут на что-то и куда-то уносят… А тут одни снова падают, другие теснее смыкаются, а третьи уносят упавших… и опять падают, и опять их уносят, и опять грохот и гул с той и другой стороны…