рдейский офицер…
— Это я-то… да, да, был красив, — шамкал старик, — а теперь…
— Вы и теперь бодры, ваше высокопревосходительство, — поправился Злобин, — духом все молоды, и дело у вас из рук не вывалится…
— Да, да, дело… это так…
— И перо стихотворное…
— Да, да… и перо… и перо…
— У меня ваша ода «Бог» золотом отпечатана на аршинном лександринском листе — на стене за стеклом — в золотой раме…
— Да, да, как зерцало, — бормотал старик, и глаза его как бы оживали.
Но Злобина занимала не ода «Бог» и не то, как Державин когда-то «гнался» за Пугачевым (в сущности, молодой поэт от него сам улепетывал); это была припевка к делу, его занимавшему, и этой припевкой он хотел расшевелить дряхлого министра юстиции, напомнив ему о молодости и о стихах.
— А что слышно, ваше высокопревосходительство, о Михаиле Михайловиче Сперанском? — спросил он как-будто мимоходом, но не глядя на собеседника своими читающими глазами, а уставив их на свои сапоги, словно бы они представляли теперь особенно любопытное зрелище, любопытнее даже вида заката солнца с пуэнта.
При этом вопросе Державин немножко встрепенулся, отодвинул от себя недопитый бокал и исподлобья посмотрел на Злобина, который усердно созерцал свои сапоги.
— О Сперанском… да пока ничего внимания достойного не слышно… Выслан он на жительство в Нижний, и при сем тамошнему губернатору сообщено, что государю императору благоугодно, дабы одному тайному советнику Сперанскому оказываема была всякая пристойность по его чину.
— Так, так… вить государь у нас по доброте-то своей ангел во плоти, — тихо говорил Злобин, все еще созерцая свои сапоги с бутылочными голенищами. — Так, значит, он там не в стеснении…
— Надо полагать… Только надзор за ним строгий: губернатору вменено в неуиустительную обязанность доносить Балашову обо всем замечатрльном касательно Сперанского и о всех лицах, с какими он будет иметь знакомство или частные свидания.
— Так-с… И Злобин перенес свои читающие глаза с сапогов на бокал Державина, долил его, пододвинул и как-то наивно глянул в глаза собеседника. — Так-с… знакомство, свидание… и, поди, переписка…
— Да, разумеется… письма его, а равно и к нему, от кого бы то ни было, велено представлять в подлиннике к Балашову ж, для доклада государю.
При последних словах Злобин сделал такое движение, как будто бы у носа его завертелась муха и он от нее откинулся.
— Вот как-с!..
— Да, осторожно… следя и за перепиской его служителей, родственников и иных лиц, дабы не было передачи ему и пересылки его писем под чужими адресами.
— Так, так… Что же известно, ваше высокопревосходительство, о его жизни там? Как он себя ведет? Вам, по вашему месту, все должно быть известно…
— Нет, это не мое дело — не дело министра юстиции… Балашов говорит, что он ведет себя скромно, тихо, но ни у кого не бывает.
— Удивления достойно!.. Просто не знаешь, что и подумать… Уж не Бонапарт ли этот замешался тут? — говорил Злобин, снова глядя в глаза Державина и читая их, но вычитать ничего не мог.
— Бонапарт… думают и это, думают и другое…
— Нет, ваше высокопревосходительство, коли бы Бонапарт, то есть какая ни на есть измена, — не так бы поступили.
— А, Вася! Нимфа Эгерия в шлеме и латах! Что это вначит? — послышалось восклицание позади Державина и Злобина.
Они оглянулись.
Восклицание сделано было Тургеневым, который за соседним столом сидел рядом с Карамзиным, а против них на чугунном решетчатом со спинкою стуле грузно помещался Крылов, завешенный салфеткою, как ребенок за обедом, и тыкал вилкою в огромный кусок какой-то рыбы с зеленью. Относилось же восклицание Тургенева к молодому человеку, одетому в только что появившийся тогда ополченский мундир — серый русский кафтан с красным широким поясом, шаровары в сапоги с высокими голенищами и картуз с крестом. В молодом человеке нелегко было узнать того цыгановатого, задумчивого и робкого юношу с черными глазами, которого мы видели на пуэн-те пять лет назад, — он значительно возмужал. Это был Жуковский, уже составивший себе известность элегиею «Сельское кладбище» и другими глубокопоэтическими, больше грустными и унылыми, чем оживляющими, но всегда очень сердечными стихотворениями. Смотрел он по-прежнему робко и задумчиво.
— Иди, иди, дай взглянуть на тебя, скромная нимфа, — продолжал Тургенев. — Что это ты?
Жуковский подошел и молча со всеми поздоровался, как со старыми знакомыми. Крылов, взглянув на него, так и остановился с недожеванным куском во рту.
— А я тебя нарочно ищу, — заговорил Жуковский, ласково и как бы грустно глядя в глаза Тургеневу. — Я приехал проститься — я тороплюсь ехать…
— Куда? сейчас? — с изумлением спросил Тургенев.
— Да, сегодня же — в Москву.
— Да что с тобой! Ты точно на свидание с Нумой Помпилием торопишься…
Жуковский хотел улыбнуться, но не мог. Нижняя губа его как-то дрогнула.
— Я еду в ополчение — я не могу здесь оставаться… такое ужасное время… Наполеон к Москве идет…
— А Сила Богатырев на что? — уставился на него Крылов, глотая свою вкусную рыбу и облизывая губы. — Они с Ростопчиным шапками его закидают.
Крылов говорил как бы серьезно, но «воровские» глаза его зло над кем-то смеялись. Карамзин, напротив, с любовью смотрел, часто моргая глазами, на взволнованное лицо молодого поэта и как будто думал о чем-то другом, далеком, которое он ясно видел своими моргающими глазами, когда никто другой этого не видел.
— Да ты с ума сошел, Василий блаженный! — говорил Тургенев, насильно усаживая около себя молодого поэта и не выпуская его руки из своих рук. Тебе ли соваться туда — тебе ли вступать в «злат стремень»? Твое дело — на Пегасе ездить, благо этого коня ты давно оседлал. А то на поди — кровь проливать за отечество? Поверь, друг, у иного чернила дороже для отечества, чем кровь героя… Погляди-ка на свои пальцы… Посмотрите, государи мои!
И Тургенев показал Карамзину и Крылову руку Жуковского, разжав его тонкие, длинные, как худощавого еврея, пальцы.
— Смотрите — у него чернила на пальцах, поди, новую элегию строчит, а то и балладу, какого-нибудь этакого «Громобоя» — и вдруг на! Да так и Николай Михайлович бросит свою историю, и свои архивы, и своего кота — виноват! — академика Василия Миофагова — и пойдет против галлов, как его прадедушка, Цезарь — историк… Да и тот дурак был: сидел бы в Риме да строчил — эх, сколько бы написал хорошего!
— Да, — скромно заметил Карамзин, откидывая за ухо локон поседевшего виска: — но тогда бы не написал он своего «De bello gallico»,[27] а также «De moribus ger-manorum».[28]
— А может, написал бы что-либо лучшее, — вмешался Крылов, освобождая подбородок от салфетки. Не люблю я этих войн; все это люди делают по глупости, точно нельзя иначе спеться… Ведь я же не дерусь с Палкиным, когда прихожу к нему завтракать: он меня накормит, а я ему заплачу — и дело в шляпе… А то на войне и поесть-то порядком не дадут — так оголтелые какие-то! — все по глупости, резонту никакого не понимают…
— Именно, именно — резонту не понимают, — подтвердил Тургенев. — Ну и пусть дерутся те, которые этого самого резонту не понимают — их еще много, непочатой угол, и долго еще много их будет… А таких, как ты, у нас немного; ты этот самый резонт понимаешь, и с тебя, братец, тово… взыщется: овому талант, овому два, овому шиш, а тебе — во! — И Тургенев расставил руки, какое большое «во» дано Жуковскому.
Жуковский молчал, неверно, неловко и конфузливо теребя свой красный пояс.
— Однако прощай, Саша, мне пора, — сказал он наконец с легкой дрожью в голосе. — Не забывай меня…
— Да что ты в самом деле! Я… я… — и Тургенев вспыхнул: — это черт знает что такое!
— Так надо… так надо, — тихо, но настойчиво говорил Жуковский. — Дети идут туда, женщины идут… Пока мы здесь барствовали, за нас билась девушка — пойми ты! девушка — в этом аду…
— Знаю я, что есть там одна сумасшедшая девка — тем хуже, тем стыднее для нашего века… этого еще недоставало! Девки воюют, да мы совсем этак одичаем.
— Нет, мы будем щи варить, а девки за нас воевать, — хладнокровно заметил Крылов. — Не знаю, устояла ли бы великая армия этого корсиканца, если б против нее выслали этак тысячу-другую пышечек этаких, амурчиков в юбочках — наверное, передралась бы из-за этих цыпочек великая армия.
Тургенев засмеялся, хотя смех этот выходил каким-то насильственным.
— Иван Андреич сказал глубокую истину: рано ли, поздно ли, но победит красота, а не пушка — красота в обширном смысле, — заговорил он торопливо, обращаясь к Карамзину. — Не правда ли?
— Да, я тоже думаю, — тихо отвечал историк и еще более заморгал как бы от едкой архивной пыли. — Гармония вселенной победила довременный хаос, люди победили свирепых зверей, кроткие победят злых, правда убьет ложь, красота — безобразие… К тому идет мир… Придет время, когда слово человека будет сильнее его самого и всех его пушек — недаром «в начале бе Слово»…
— А теперь раки, — пробурчал Крылов, просматривая карточку кушаньям. — Эй, малый! порцию раков! — мигнул он «малому». — Нет, подай парочку порций, да рачки бы покрупней…
— Я уверен, — улыбнулся на эти слова Тургенев, — что эта девка, которая там будто бы сражается и о которой кричат вот уже пятый год, но которой никто не видал, — я уверен, что девка эта, если только ее не сочинил сам приятель мой, Дениска Давыдов, а то, может, и Бурцеву спьяну пригрезилось, что он видел не гусара, а девку в рейтузах, — я убежден, что эта девка надела на себя рейтузы с отчаянья от своего уродства, что рожа у нее анафемская.
Жуковский сидел так беспокойно, как будто бы ему неловко и тесно было в ополченском мундире, и будто бы сапоги жали, и будто бы жарко было и чего-то стыдно.
— Нет, Александр, ты ошибаешься, — по-прежнему
тихо возразил он. — Панин, которого эта девочка — ей тогда, говорят, было не более семнадцати лет, — так Панин, которого она спасла от смерти в самом пылу битвы, говорил мне, что она очень миловидна, что небольшая рябоватосгь…