ется наступить жестокою пятою, чтобы остановить кровообращение во всей Русской земле. Наконец, по Москве потянулись обо-вы с ранеными — и Господи! каждый день, с утра до ночи, мы видим эти бледные лица, слышим стоны страдающих. Целые горы корпии, кажется, нащипали мы, я все свое самое тонкое белье извела на корпию, облитую моими слезами, и все это Москва сносила в отведенный Роетопчиным склад. И что же, друг мой! Сколько же надо нанести России ран, чтобы не хватило этих тюков корпии, которые поставила одна Москва! Сколько надо было пролиться крови, если в России не хватает рук, чтобы зажимать раны страдальцев и останавливать их драгоценную, священную кровь! А теперь пришло еще более ужасное известие: мы разбиты! Я затрепетала и едва не лишилась чувств, когда из-под Смоленска прискакал сюда курьер — еще я его видела нередко с моим кузеном Дени — прискакал с известием, что под Смоленском мы проиграли битву и что Смоленск уже во власти Наполеона. Я весь день ходила как убитая. Народ толкует о каких-то изменниках в войске, и все уверяют, что нас продали немцы. Конечно, я этому не верю. Всего скорее я соглашусь с мнением Дениса, который и прежде говорил, что нас побеждает не Наполеон, а наши собственные полководцы: они в постоянной вражде друг с другом. А наш милый Козлов — представь себе, мой друг, он неузнаваем, лишился прежней своей веселости и хочет поступить в ополчение. Господи! как это страшно! скоро, кажется, все уйдут туда, в это ужасное туда! Так Козлов говорил, что все наши беды происходят от того, что у нас нет умного полководца, что все они школьники перед Наполеоном, ничему они не учились, ничего не читали, ни о чем, кроме выправки и маршировки, понятия не имеют, а между тем противник их, этот страшный Наполеон, он учился с детства, он весь военный опыт свой добыл потом и кровью, и только разве наш незабвенный Суворов мог сравниться с ним в знаниях, уме, опытности.
Видишь, друг мой, я ни о чем другом теперь не могу ни говорить, ни думать, кроме как об этой проклятой войне и ее жертвах. Скольких уже не стало из тех, кого мы с тобою знали, с кем танцевали в счастливую пору общего мира! Одних уж нет, и больше мы не увидим их на этом свете, а других этот бич Божий превратил в калек: у кого руки нет, у кого ноги. Вчера привезли сюда Бурцева — помнишь, кутила, забияка и неразлучный спутник нашего Дениса? Он ранен под Смоленском и теперь лечится здесь. Я была у него, чтоб порасспросить о Денисе и обо всем, что там делается. Что пришлось мне выслушать и как при этом я страдала — одному Богу известно. И Бурцев говорит то же, что Козлов: „Людей нет, а если и есть, говорит, Ермоловы да Коновницыны, так чином не вышли“. И представь себе, милый друг, я тут только узнала, что за прелестное сердце, что за дивная душа у этого „Бурцева — еры и забияки“, как его назвал Дени в стихах. С каким благоговейным умилением говорил он о настоящих героях войны — о простых солдатах. Они, говорит, в одно и то же время и дети, и — боги. А какую нежную боязнь за какого-то своего друга „Алексашу“ он высказывал. „Ах, Алексаша! Алек-саша“ жаловался он, бедненький: „убьют они его у меня! Да ведь это, говорит, будет святотатство. Алексаша — это чистое, невинное дитя, около которого, я, говорит, я, грязный пьяница, очищался душой и не смел пить. И его убьют! Я, говорит, не выдержу этого леченья — я тихонько убегу к войску, хоть ползком доползу до моего Дениски и Алексаши — я лучше умру около них чистым, чем валяться здесь негодной ветошью, а потом от тоски с кругу спиться“. Это ему, бедненькому, жаль какого-то молоденького улана-офицерика Александрова.
Вчера же, в церкви, я встретила твоего милейшего бакалавра Мерзлякова. Он был с хорошенькой, с золотистыми волосами и черными глазами племянницей, которую называет „Иринеем блаженным“. Спрашивал о тебе. В лице его, в выражении глаз, в голосе я прочла многое нечто, касающееся тебя, милый друг. Даже „Ириней“, по-видимому, догадывается о чем-то и жалеет своего дядю. Но и у нее, бедненькой, я тоже прочла нечто в глазах, когда заговорили о войне, о раненых, убитых — а разве же можно теперь говорить о чем-либо другом! Верно, и у „Иринея“ есть что-то там, в этом ужасном там, что-то свое, дорогое. Да и у кого его нет! И Мерзляков говорит, что был у нас один умный человек, по плечу Наполеону, хоть и не полководец, но и того сделали изменником.
Но Боже мой! тяжело все это, как тяжко убеждаться в том, что самое лучшее и божественное, что дано нам провидением — любовь, — становится для нас источником невыразимых страданий, и именно в то время, когда наиболее говорит в нас этот священный пламень. Я, кажется, только теперь вполне почувствовала, как глубоко люблю и тебя, мой гений-утешитель, и Россию, и это именно как раз теперь, когда тебя я не могу видеть, а бедной, терзаемой России ничем не могу помочь и ничего не могу ей дать, кроме моих слез и кроме моих жалких, беспомощных молений. Теперь же я более чем когда-либо чувствую, что еще ношу в себе зерно спасительного утешения; это — моя вера в провидение, вера, которая не дает мне впадать в отчаяние; а это непременно случилось бы, если б я полагалась на силы и гений жалкого человечества, если б не верила, что есть какая-то высшая сила, которая и эти миры бросила в пространство, и нас из ничтожества привела в эту юдоль плача, и подчас и неизреченного счастья, и этого бедного мотылька привели к роковому пламени свечи вместо света солнца, и он, обманутый, погибает теперь от своего неведения. О, если бы и тот изверг, которого провидение, как мотылька на свечу, повело на Россию, нашел в ней гибель!
С того самого дня, как здесь получена была ужасная весть о потере Смоленска и о том, что наши войска отступают, Москва потеряла надежду на спасение. Все, кто имеет возможность двинуться в неведомый путь, чтобы хоть вне милой России, хоть в Сибири, за Уралом искать убежища — все двинулись из Москвы, и все больше по направлению к востоку — к Нижнему, к Казани, к Симбирску, к Перми, к Вятке. Мы тоже думали было выезжать в наше симбирское имение, но приехавший оттуда конторщик наш говорит, что теперь там везде идет набор ратников и что мы не вынесем этого раздирающего душу зрелища. Он говорит, что народ ведет себя прекрасно, геройски, как и солдаты. Мужики не только не ропщут, что их отрывают от полевых работ в самое горячее, страдное время, но, напротив, говорят, что они теперь готовы все идти на врага, что готовы поголовно ополчиться, только бы повели их и указали им супостата. „У себя дома, — говорят они, — только Бог сильнее нас“. Но зато бабы наполняют воздух рыданиями, и этот плач ужаснее всего, эти вопли не выносят даже такие привычные люди, как наборщики ратников.
Сегодня я особенно поражена была одним зрелищем, которое видела первый раз в жизни, и оно, признаюсь тебе, мой друг, нагнало на меня суеверный страх — опасение, что на нас грядут еще новые, неведомые бедствия. Я одно вижу во всем том, что поразило меня сегодня, — это то, что природа, которая окружает нас и тайн которой мы постигнуть не можем, и люди, а равно все живые существа, на земле обитающие, находятся между собою в тайном духовном общении и им самим неведомыми путями идут к какой-то, тоже им неведомой цели, руководимые тою же единою таинственною силою, которая целые миры гоняет по начертанным ею в небесном пространстве стезям и которая сегодня вечером гнала целые стаи птиц на запад, — а куда? зачем? — эго объяснил мне старый садовник своим простым, непосредственным умом, живущий в непосредственном общении с природою и с тою таинственною силою, которая приводит нас в благоговейный трепет в порыве ветра, в блеске молнии, в ударах грома. Вечером мы с Козловым сидели в саду — помнить ту скамейку под дубом, с которой еще так хорошо виден величественный Кремль? — сидели и большею частью молчали, прислушиваясь как бы к веянью наших собственных грустных мыслей. После душного дня вечер был дивный. Закатившееся за Кремлем солнце золотило только маковки некоторых церквей, а западная окраина неба горела бледно-розовою зарею. Я думала о тебе. Козлов казался особенно грустным, и мне тут же припомнился тот вечер — помнишь — все тот же, с княгинею Дашковою, рассказывающею о Вольтере и постоянно забывающею, что она хотела сказать, — помнишь, когда мы потом с тобою, Денисом и Мерзляковым вышли на террасу и услыхали за кустом голос Козлова, который спрашивал у вашего Якова: „Разве тебе никогда не было скверно, так, чтобы в петлю хоть — так впору?“ Таким он казался и сегодня в саду. Вдруг я вижу, что наш Мироныч, старый садовник, который помнит еще Бирона, а у Пугачева руку целовал, за что у него потом и отрезали одно ухо под виселицей, — стоит, опершись за заступ, смотрит на небо и качает своею лысою, точно отполированною головой. Я тоже взглянула на небо. По густо-голубому фону его тихо, плавно, изредка лишь глухо вскаркивая, тянулись вереницы птиц, следуя через Кремль по направлению к западу, к той полосе неба, на которой медленно погасала вечерняя заря. Никогда не видала я, мой друг, такого множества птицы, летящей куда-то, все в одном и том же направлении. Летящие странники, казалось, не торопились; они точно уверены были в неизбежном достижении того, чего они ищут в своем воздушном странствии. Я заметила при этом, что и те вороны, которые сидели на кремлевских стенах, снимались со стен и присоединялись к тем стаям, которые летели, по-видимому, издалека. Страшно мне чего-то стало при виде того, чего я не понимала. Я точно сердцем угадала что-то нехорошее, зловещее в этом птичьем перелете. „Что это такое, Мироныч?“ — спрашиваю я. „К худу это, барышня, — отвечает он: — Так было ив Пугачевщину, как он шел от Казани к Симбирску да к Саратову“. И старик объяснил нам, что там где-то или идет сражение, большое, очень большое, или оно недавно было, и птица узнала об этом и летит туда питаться мертвыми телами. Так, говорит он, и в падежные годы: за сотни верст узнает птица, что в таких-то местах падеж, и летит туда кормитьсяктдадалью. Боже милостивый! до чего мы дожили:-это нашими-то: братьями, отцами, женихами летят кормиться хищные вороны. Это шлет их туда та неведомая сила, которая навела на русскую землю и Наполеона с его полчищами. Я так и жду теперь новых вестей, еще более страшных, чем те, которые всю русскую землю повергли в уныние и трепет.