– Нашла ребеночка!
И шепнул мамане на ухо что-то такое, отчего она запунцовела и с непритворным уже возмущением отрезала:
– Вот уж Тарик у нас не такой!
Так до сих пор Тарик и не знал, что папаня тогда сказанул, – но ясно, что какую-то вольную шутку, они со времен его молодости не изменились особенно….
Папаня привычно настроил инструмент, прошелся по струнам и удовлетворенно кивнул. Понятное дело, распевать что-то под гитарион на людях политесно только Подмастерьям или вовсе уж молодым неженатым, даже необрученным Мастерам, а вот солидным людям с серьгой в ухе[147] это так же непозволительно, как выйти на люди без головного убора… да что там: без штанов! Зато дома и почтенный Мастер вправе терзать гитарион и услаждать слух окружающих песнями хоть весь день, пока колокол не пробьет «тишину в четырех стенах», – в своем доме многое позволено, даже супружницу колотить – правда, с соблюдением строгих правил (то, что иные супружницы сами колотят мужей – что далеко ходить: Долговяза взять или безответного дядюшку Митака, – правилами не установлено, однако ж преспокойно бытует в виде очередной негласки).
Папаня вдарил по струнам:
– Растет камыш среди реки,
Он зелен, прям и тонок.
Я в жизни лучшие деньки
Провел среди девчонок.
Часы заботу нам несут,
Мелькая в быстрой гонке,
И счастья несколько минут
Приносят нам девчонки…
Маманя слушала его самозабвенно, положив ногу на ногу, уперев локоть в колено и подпирая кулачком подбородок с загадочной отрешенной улыбкой. Раскрасневшись после пары кружек доброго пива, она снова выглядела гораздо моложе, и легко представить, какой она была двадцать лет назад, когда Зар и Лянка, как нынешние молодые, даже уходили на берег реки – это считалось и считается чуточку неполитесным, мало ли как парочки могут озоровать вдалеке от улицы (и озоруют, будьте уверены!), но и эта негласка неистребима…
– Богатство, слава и почет
Волнуют наши страсти.
Но даже тот, кто их найдет,
Найдет в том мало счастья…
Давно уж Тарик подметил, став постарше: папаня никогда не пел песен, романсеро и балладино, хоть чуточку, хоть краешком каким связанных с морем, а ведь таких немерено, и каждый, кто с молодых годов играл на гитарионе, должен их знать. И пришел к выводу: где-то в глубине души у папани все же есть потаенная тоска. Определенно не из тех, что грызет неотступно и всерьез, однако ж таится на самом донышке души…
О причинах гадать не приходится, они легко угадываются…
Когда-то папаня, следуя примеру отца-моряка, собирался после Школариума уйти в Юнгари, да не абы какие – морские Парусники. Что было решено, отец одобрял, мать смирилась. Оставалось каких-то три месяца, и тут корабль отца не вернулся с моря, и никто из команды так никогда и не объявился. Матери пришлось тяжеленько – муж, как с иными случалось, серьезных сбережений не оставил, полагая, что проживет еще долго. Все бы ничего, не они одни попадали в такое грустное положение, вдова смогла бы прирабатывать шитьем, а папаня все же пошел бы в Юнгари. Но не зря гласит старое присловье: беды в одиночку не ходят… Сын старшего брата моряка, дядюшки Таниота, по дороге из Школариума попал на перекрестке под копыта битюгов бочковозной габары и сгиб на месте (Тарик слышал, рассеянный был мальчуган, вот и тогда о чем-то замечтался).
А он был единственным сыном дядюшки Таниота, и тот его видел наследником своей мясной лавки. И ближайшим родственником дядюшки Таниота оказался папаня – вот и пришлось ему после уговоров не столько дядюшки Таниота, сколько мамани («Один сгинул в море – и второго туда же отпустить?!» – плакала она), окончив Школариум, пойти Приказчиком в лавку, которую он потом и унаследовал. Дядюшку Таниота смерть сына изрядно подкосила, и он, даром что крепкий, прожил недолго, захворав теложральней легких[148], каковая хворь, говорят, как раз и усугубляется тоской и житейскими невзгодами…
Никак нельзя сказать, что на новом поприще папане не везло или он оказался неудачлив. Все обстояло как раз наоборот: у папани оказалась нешуточная сметка к торговому делу, он расторговался, женился на мамане – и сейчас вполне себе преуспевал, его нынешняя лавка раза в четыре больше той, что досталась в наследство, да вдобавок золотой трилистник обосновался на вывеске. И все же, как года полтора назад уяснил Тарик, на донышке души у папани до сих пор дремала грусть по морю и парусам… Правда, это почти не проявлялось – разве что в том, что папаня избегал песен о море, а в свое время без малейшего переченья принял решение Тарика идти прирабатывать в порт – в противоположность иным родителям, еще пуще мамани опасавшимся, что их сыночки с чем-то таким плохим свяжутся в «этом вертепище»…
И все же Тарик яростно надеялся, что вскоре поступит в Юнгари: ни за что ему не хотелось провести оставшуюся жизнь, торгуя в лавке мясом, колбасами и копченостями. Почтенное занятие, доходное, но убить на него всю жизнь… Давно уже против этого душа протестовала. Как протестовала она, скорее всего, и у старшего брата, правда ушедшего не в море, а в солдаты. Маманя, конечно, закручинится и будет отговаривать, если ему все же удастся выправить «открытый лист» (такое от родителей не скроешь), но ей можно будет напомнить, что ремесло морского Матроса, ежели вдумчиво рассудить, в сто раз безопаснее ремесла солдата. Вполне даже вероятно, папаня будет на его стороне…
Обычно Тарик наливал вторую чашку компота, но сегодня, как бывало не впервые, не стал. Принялся проворно вычерпывать ложкой ягоды, выкладывая косточки на блюдце. Второпях он парочку проглотил, но это ничего – только в малышовые годы он верил мамане, что из проглоченной косточки вырастет в брюхе деревце, отчего помрешь. Давно обнаружилось, что это очередная родительская пугалочка…
Для поспешности таковой были нешуточные причины, понятные всякому его годовичку, что придавало некоторую горделивость: он достаточно взрослый, чтобы понимать такие вещи и не мешаться под ногами…
Взгляды папани и мамани все чаще сплетались, и надолго, у папани они стали жаркими, в голых книжках именуемыми «раздевающими», а маманя в мнимом смущении опускала глаза, но не одергивала подзадравшуюся юбку, изрядно открывавшую стройные ноги. Ох не случайно она сегодня надела тесноватую сорочку, самую тонкую домашнюю – Тарик считал себя достаточно взрослым, чтобы изучить иные женские ухватки…
Пару годочков назад он так и торчал бы на кухне, одним своим присутствием мешая родителям, но теперь-то прекрасно знал, что к чему, и его родители не в таких уж пожилых годочках, а значит, вовсю занимаются этим самым. И давно уже не удивлялся, почему в банный день маманя перестала с ним мыться, зато в баньку непременно ходит вместе с папаней, а иногда туда и корчагу пива прихватывают…
Конечно, самую чуточку до сих пор удивлялся легонько: мамане шесть раз по шесть, а папаня на два годочка старше, и женаты уж двадцать лет, неужели не наскучили друг другу? Судя по этаким взглядам, не заела их скука…
Покончив с последней вишней, он встал и, как полагалось, степенно сказал:
– Благодарю за пропитание, маманя. Посуду за собой вымыть?
Обычно маманя только радовалась, когда он избавлял ее от доли кухонных забот, но сейчас, как он и думал, ответила с некоторым облегчением:
– Не надо, я сама вымою, мало сегодня посуды…
– Спокойной вам ночи и благолепных снов, – сказал Тарик.
– И тебе того же, – отозвались папаня с маманей определенно рассеянно, не глядя на него.
Поплотнее прикрыв кухонную дверь, сделав три шага и войдя в свою комнату, Тарик поневоле ухмылялся. Хорошо предвидел дальнейшее: сейчас папаня споет парочку других песенок, какие при детях не поют, не то чтобы совсем непристойных, но озорных, насчет иного тесного общения меж мужчиной и женщиной, потом подсядет к мамане, положит ей руку на колено, а другой руке тоже найдется занятие. Именно такую картину он застал, еще будучи не самым старшим Недорослем, в такой же не праздничный, но и не обычный ужин, заглянув в приотворенную дверь кухни. (Тогда по глупости годочков он подумал, что это папаня маманю так наказывает, а потому убрался на цыпочках, чтобы и ему под горячую руку не перепало.) А потом они уйдут в спальню, и посуда до завтра останется невымытой.
Что же, решиться наконец? Не первый раз подступало искушение, и снова возникала убаюкивающая совесть мысль: пакостно подглядывать за родителями в щелочку меж занавесками или в приоткрытую дверь, а этак вот – словно бы совсем другое. О таком ни в одной негласке ничего не сказано, так что совесть может дрыхнуть, и уж это никак не мозгоблудство…
Почти решился, но все же медлил. Солнце давно село, и в комнате было темновато, но он не стал пока что возиться с лампой – она ему не скоро понадобится, а чтобы рассматривать кинжал, света достаточно…
Открыв шкафчик, он глубоко запустил руку в самое нижнее отделение, вытащил лежавший у самой стенки тяжелый сверток и, присев на застеленную постель, развернул холстину. В который раз это видел – и всегда ощущал нешуточное восхищение…
На коленях у него лежал кинжал длиной чуть ли не в пол-локтя, в черных ножнах из великолепной гуфти, ничуть не потертой, с золоченым затейливым наконечником, такими же двумя полосами посередине и еще одной, широкой, под эфесом, украшенной на внешней стороне шлифованным железным камнем – натуральным драгоценным самоцветом, а не стеклянной фальшивкой. Рукоять ухватистая, с выгнутым чуточку вниз перекрестьем, позолоченная, покрытая сложными узорами, украшена таким же самоцветом, но гораздо больше.
Тарик осторожно вытянул из ножен кинжал. Двустороннее лезвие бритвенной остроты, по нему мелкие причудливые разводы (знаменитая талуарская сталь, ага), а от рукояти до жала – глубокая серебряная чеканка, сплетавшаяся в затейливую сеть.