— О наградах у меня особое мнение, Михаил Васильевич. Выбрать самых достойных невозможно, как невозможно установить критерии ценности для геройства. Посудите сами: один проявил ценную инициативу, другой — безумную смелость, третий — хладнокровие, четвертый — предусмотрительность, спасшую десятки жизней. И все достойны наград, но я не слышал, чтобы бойцы восторгались наградами. Они порождают подозрения, зависть, нехорошие разговорчики...
— Какие разговорчики? — приподнял брови Фрунзе.
— Награждают не тех, кого следовано, — вставил свое слово Чапаев. — Говорят, старорежимные медали да кресты воскрешаются, мы, дескать, не за ордена, а за Советы, за свое счастье кровь проливаем.
— И вы согласны с таким мнением?
— Я в Центральный Комитет даже письмо накатал. Я против наград, — ответил Фурманов.
— На поощрения и награды надо смотреть с государственной и моральной точки зрения, — возразил Фрунзе. — Награда за подвиг воспитывает чувство долга, любовь к революционным идеям, преодоление страха. Вот вы говорите — воюем за Советы. Это понятно. А что такое свое счастье? Каждый человек понимает его по-своему: один счастлив личным благополучием, другой — жизнью народа. Между прочим, люди счастья, как и здоровья, не замечают, когда оно есть. Я согласен, за личное счастье награждать не должно, за подвиг во имя счастья народного — необходимо. Истинный подвиг выше низменных подозрений, подвигу не завидуют — ему подражают...
Софья Алексеевна накрыла на стол: домашние котлеты показались восхитительными, чай — необыкновенно ароматным, гренки таяли во рту. В походной жизни Чапаев и Фурманов давно питались всухомятку и теперь наслаждались вкусной пищей, чистой скатертью на столе, сердечностью хозяина, добрыми улыбками хозяйки.
За ужином Фурманов дважды намекал Фрунзе, что ждет его мнения, пусть самого сурового, об их ссоре, но тот пропускал намеки мимо ушей. Это радовало Фурманова: значит, командующий не придает значения всяким пустякам.
— Война, особенно гражданская, многому учит людей, мечтающих стать художниками, — снова заговорил Фрунзе. — Они начинают конкретно, а не умозрительно понимать и классовые противоречия, и человеческие страдания. Даже женщины на войне раскрываются с необычайной полнотой и неожиданностью.
— Вот это правда. Недавно я допрашивал одну гимназистку. Милая, застенчивая девочка лет девятнадцати почему-то оказалась в нашем обозе, — сказал Фурманов. — И ничего, совершенно ничего в ней подозрительного. Шла из Белебея в Уфу, покалечила ногу, ну бойцы и взяли на подводу. Потолковал я с ней, хотел было отпустить, но — интуиция, что ли, запротестовала — решил допросить, и после въедливых моих вопросов призналась: шпионка колчаковской разведки. Удостовереньице на клочке папиросной бумаги достала из янтарной пудреницы. Милая эта девочка утверждает, что кое-кто из наших разведчиков работает на белых.
— А где она сейчас? — поинтересовался Фрунзе.
— У нас в дивизии.
— Мой штаб перебирается в Бугульму. Доставьте и ее туда. Кстати, вот и пример: когда дело доходит до «кто кого», даже девичья красота служит классовым интересам. А вообще-то, женщина — это пропасть, кто заглянет на дно, что увидит на дне? — Фрунзе лукаво поглядел на Софью Алексеевну.
— Мужик, особливо дурак, ясен как майский денек, но баба... — начал было Чапаев, но замолчал от толчка Фурманова.
— А вы не стесняйтесь, Василий Иванович. Говорите, если начали, — посоветовала Софья Алексеевна.
— В прошлом лете на Уральском фронте у меня в отряде происшествие приключилось — просто срам и позор, — стал рассказывать Чапаев. — Боец казачку снасильничал, прибежала она ко мне с жалобой. А боец, губошлеп этакий, зараз сознался: было, дескать, дело, было. В моем отряде насильник! Я аж вспотел: мы освобождаем народ от белых насильников, а сами не лучше их! И решил я расстрелять бойца, как паскудника, а бабешка, услышав о решении моем, такой рев закатила — не приведи господь. У меня с души будто студеный ветер отхлынул: жалко парня, хотя и губошлеп, а пулям не кланяется. Предупредил только: ежели ишо повторится такое-этакое — из собственного нагана расстреляю...
Разговор заметался, словно костер на ветру: они размышляли о геройстве, страхе, воинском долге, воинской чести.
— Вы испытывали страх, Михаил Васильевич? — спрашивал Фурманов.
— Не верь хвастунам, что никогда не трусят. Страх — опасный противник и уступок не ведает. Или ты побеждаешь, или он тебя — в клочья. С победы над страхом начинается человек. Вон Иосиф Гамбург из Уральска пишет, что поначалу побаивался комбрига Плясункова...
— У Плясункова револьвер всегда под рукой... — заметил Чапаев.
— Я имел честь с ним познакомиться. Храбрец и герой, но сорвиголова, каких мало, — согласился Фрунзе.
— Один на пятерых с шашкой может кинуться. Да что может — кидался, — подхватил Чапаев.
— А теперь представьте Иосифа Гамбурга: деликатный, поэтичный, интеллигентный, грубого слова не скажет. И вот получает Гамбург телеграмму: «Приказываю сегодня отгрузить миллион патронов. Случае неисполнения будете расстреляны. Плясунков». У Гамбурга такого количества патронов нет, и ответил он телеграммой же: «Посылаю полмиллиона. Сперва сосчитай, потом расстреливай». Примчался к нему Плясунков, нагайкой размахивает: «Ты что надо мной измываешься? Мне полмиллиона сосчитать — пяти лет не хватит, я тебе не интеллигент паршивый, в академиях не учился, но за то, что меня не боишься, уважаю». Теперь такие друзья — водой не разольешь.
— Н-да, — крякнул Чапаев. — Интеллиген мужика вокруг пальца завсегда обведет.
Майская ночь пахла сиренью, дышала волжской мягкой прохладой. Фурманову казались невероятными тишина и покой. Вот перед ним двое: Фрунзе — человек, рожденный для борьбы, Чапаев — человек, уже ставший легендой. А какие они разные и неожиданные! Захотелось писать, но разве возможны лирические слова, когда земля истекает кровью! «Если доживу до мирного времени, сумею ли написать что-нибудь путное об образованном человеке и полуграмотном мужике, устремленных к одной и той же цели?»
— Довольны своим комиссаром, Василий Иванович? — услышал Фурманов и насторожился.
— Ежели от всей души — то конешно. Мужик он башковитый, да и в бою не зеленеет, но ежели обратно — то, конешно...
— А ты, Дмитрий, начдивом — как?
— Претензий к Василию Ивановичу нет, — коротко ответил Фурманов.
— Я его нахваливаю, а он ко мне «претензией не имеет»... Хорош друг-приятель! — рассердился Чапаев.
Фрунзе взял с подоконника папку, нашел бумагу и прочел вслух, не сдерживая искорок смеха в глазах:
— «Будничные люди не могут простить плотнику Чапаю его грубости, его дерзости и смелости решительно во всем — будь тут командующий и раскомандующий. Они не знают, не видят того, как Чапай не спит ночи напролет, как он мучается за каждую мелочь, как он любит свое дело и горит на этом деле ярким полымем. Они не знают. А я знаю и вижу ежесекундно его благородство и честность, поэтому он дорог мне бесконечно...» Ну как, Василий Иванович, нравится отзыв комиссара о тебе? Кто кого обводит вокруг пальца?
— Все равно — он меня. Я так написать не сумею...
— Так чего же вы ссоритесь, зачем нелепыми телеграммами меня гвоздите? Уфу надо брать, Колчака добивать надо, а вы чуть не на дуэль друг друга. Эх, вояки, вояки...
Они распрощались с радушными хозяевами и ушли в свой номер. Чапаев уснул сразу, Фурманов раскрыл походный дневник.
Он писал, поднимая изредка голову, щурясь на сочный, вишневый свет волжской зари.
С Фрунзе не задремлешь — он разбередит твое нутро, мобилизует каждую пружинку твоей мысли, воли, энергии, вскинет бодро на ноги, заставит сердце твое биться и мысль твою страдать так, как бьется сердце и мучается мысль у него самого...
Крепко сжат для удара по Колчаку чугунный кулак Красной Армии. Фронт почувствовал дыханье свежей силы. Вздрогнул фронт в надежде, в неожиданной радости. Вокруг и неведомо как перестроились смятенные мысли — полки остановились, замерли в трепетном ожидании перемен...
Фурманов
Томительное ожидание кончилось.
«Если мы до зимы не завоюем Урала, то я считаю гибель революции неизбежной. Напрягите все силы...»
Эту телеграмму Ленина Реввоенсовет Восточного фронта немедленно передал Фрунзе. И еще сообщили ему — Каменев восстановлен на посту командующего фронтом.
Фрунзе отдал приказ о форсировании реки Белой в районе Уфы.
В июньских сумерках река стала густой, вязкой, черной. Над водой склонялись сонные березы, зеленые облака ракитника постепенно меркли, от луговых трав шел терпкий, согревающий сердце запах.
Темнел в тумане обрывистый противоположный берег: там погружалась во мрак Уфа. Громада железнодорожного моста через Белую таяла на глазах Фурманова и как бы отсекала город. И была во всем странная, непонятная тишина.
Фурманов знал, что не может быть абсолютной тишины от десятков тысяч людей, животных, орудий, пулеметов на обоих берегах реки, и поэтому она давила на уши, от нее тяжелели веки, тревога пульсировала в крови.
«Фрунзе дал клятву взять Уфу, Колчак дал клятву въехать в Москву — две клятвы скрестились на уфимской горе. Чья клятва сбудется?» — думал Фурманов, представляя на мгновение командарма у военной карты, одетой в цветной узор флажков. «Тонкой палочкой он бродит по степным балкам, речкам, переправам, проселкам, все приближаясь к кружку со словом «Уфа», в котором теперь решится судьба революции. Здесь не жизнь человеческая — сама Советская Россия повисла на волоске...»
Колчак пока безраздельный хозяин уфимского берега.
Сорок шесть тысяч его солдат расположились на восточном берегу, более ста тяжелых орудий уставились своими жерлами против красных, семьсот пулеметов готовы были обрушить смертоносный огонь, и прежде всего по переправам.