Эйхе и отец скинули гимнастерки и какое-то время блаженно поводили незагорелыми плечами под лучами солнца. Высокие, сильные, они походили друг на друга, только дядя Роберт был немножко поуже в плечах и потоньше в поясе. Да еще бородка с усами, а отцовское корявое лицо было гладко выбрито. И все же они чем-то очень походили друг на друга.
Отец встал впереди.
— Ну, поспевайте, Роберт Индрикович! — задорно сказал он. — Не потеряйте меня из виду. В крайнем случае держитесь во-он на ту березку без вершинки.
— Ладно, ладно, — ответил Эйхе, пробуя, крепко ли прикреплен держак у литовки.
Широким взмахом отец выхватил огромный полукруг и с сухим шорохом бросил охапку кошанины в пышный ряд. И пошел, пошел! Сильно, красиво, стремительно продвигаясь вперед. Каждое движение отца было полно уверенности и умения опытного косца.
А дядя Роберт все стоял и, прищурясь, прикидывал расстояние до отца.
Я даже забеспокоился: «Чего он не начинает? Так никогда не догнать отца. Вон где уж отмахивает!»
Но вот отец, видимо, дошел до мысленно отмеченной Эйхе черты, и дядя Роберт двинулся. Я даже не понял сразу, что произошло. Вроде он и не взмахивал литовкой, а перед ним оказался гладко выбритый полукруг, не такой широкий, как у отца, но удивительно ровно скошенный.
И все так же легко и свободно дядя Роберт вдруг на глазах стал догонять отца. Казалось, он просто идет, а литовка в руках — это так, безделушка, и сами собой перед ним скашиваются круговины.
Отец оглянулся и нажал. Но Эйхе неумолимо нагонял. До конца прокоса, до той самой березки без вершинки, осталось каких-нибудь шагов десять, когда дядя Роберт крикнул:
— Сторонись! Срежу!
И отец сошел с прокоса, уступив место.
Эйхе докосил до березы, спросил:
— Эта, что ль, березка-то?
— Эта, — засмеялся отец, вытирая с лица пот. — Ну и ну! Не ожидал!
Дядя Роберт улыбнулся.
— Не ожидал, говоришь? Старая батрацкая закваска. С отцом батрачили, вволю покосили.
— Да и я не из помещиков, — сказал отец. — Тоже навык имею, а вот так…
— На силу надеешься, а в косьбе это не главное. Главное — ритм сохранить и дыхание, как у спортсмена. А ты рывками идешь, быстро выдыхаешься.
Отец несколько сконфуженно и в то же время довольно покачивал головой, поглядывая на Эйхе.
— Ну чего же мы встали? — спросил дядя Роберт. — Давай косить!
И они опять встали в ряд, только теперь Эйхе первым. И пошли, и пошли! Любо-дорого посмотреть!
Луговину выпластали мигом.
— А что, Роберт Индрикович, не искупнуться ли нам? — предложил отец, когда они кончили косить.
— Можно, — согласился Эйхе и подмигнул мне: — Держись, мушкетер, утоплю.
— Его уже топили, — сказал отец.
— Как так?
— Да так. Сусекова сын, старший.
— Вон как, — обнял меня за плечи дядя Роберт. — И стреляют в нас, и топят, и травят, а мы всё стоим. Вот так мы!
После купания Эйхе и отец уехали. Мы с дедом опять одни.
Вечером разжигаем костер и долго сидим возле него. Дед мастерит туесок из бересты под ягоду. Любит он с туесками возиться. Под воду делает их, под ягоду, под пшено. На туеске немудреный узорчик каленым шильцем выжигает: петушков там, ромашку, ягоду-клубнику. Сидит мастерит, мне про ранешнее житье-бытье рассказывает:
— От зари до зари хрип гнули, потом умывались, а хозяйства одна кобыла — соломой глаз заткнут. Да и та сдохла. Совсем обезручела наша семья. Вот тогда-то и подались мы с Пантелеем в батраки. Хлеб с лебедой замешивали. Мерекаешь?
— Мерекаю.
— То-то. А потом такие, как Эйхе, революцию сделали. Он здесь, в Сибири-то, давно побывал. Пантелей сказывал, что в пятнадцатом году сослали Роберта Индриковича в Канский уезд на вечное поселение. За то, что против царя шел. А он оттуда убежал и в Иркутске в шестнадцатом году в подполье работал, опять против царя народ подымал. Ну, а потом в Ригу-город перебрался, в родные места. И опять там в подполье работал. Потом революция произошла, и он все там работал на партийной работе. А когда германцы заняли Ригу, он опять в подполье ушел, пока его не арестовали. Но он и от немцев убежал, не больно они его и видели. А потом где он только не работал! И в Сибири опять с двадцать четвертого года пребывает. Всяких спекулянтов и бандитов ловил, когда в ревкоме работал, а теперь вот секретарь самый главный у нас.
Дед выхватил из костра уголек и, держа его в пальцах, раскурил трубку. Затянулся, задумчиво поглядел на огонь:
— Каких мытарств на его долю только не выпало! А не согнулся, все за народ шел. Он, Ленька, в большевики пятнадцати годов вступил, в девятьсот пятом году еще. А через два года его уже в тюрьму упрятали. А потом и началось: и тюрьмы, и ссылки, и за границей житье, до революции самой. А он как был нацеленный на революцию, так и остался. Железный человек, право слово! Тебе бы таким быть.
Я слушаю деда и думаю, что и я буду таким, как Эйхе, как отец, буду всю жизнь за Советскую власть стоять.
— Да-а, счастливая тебе жизнь выпала, Ленька. Вот кулаков к ногтю сведут, совсем жизнь настанет — помирать не надо. Школу пройдешь, глядишь, на учителя выучишься иль, скажем, на инженера, которые на фабриках работают.
— Летчиком буду.
Дед подумал, пыхнул трубкой.
— Тоже резон. Держава теперь вся на крыльях. А работа, она любая хороша, ежели честно к ней относиться. И человек по труду узнается, по рукам.
Я смотрю на дедовы узластые, раздавленные работой руки и думаю о том, что не знали они никогда покоя. И странно их видеть неподвижными, когда дед отдыхает, положив ладони на колени. Редко я их вижу такими.
Глава семнадцатая
Как-то раз послал меня дед за лошадьми. Спутанные, они паслись в роще, в холодке, подальше от злых слепней.
Роща стояла тихо-тихо, объятая полдневной дремой. Я брел среди березок, пронизанных ломкими солнечными лучиками, и прислушивался: не порскнет ли где лошадь, не звякнет ли балабон. Но, кроме болтливого чечекания сороки, что перелетала с дерева на дерево за мной, ничего не было слышно. Запропастились куда-то, подумал я, как вдруг услышал какой-то непонятный звук.
Прислушался — тихо.
Я сломил было дудку, чтобы напиться из ручья, как снова донесся тот же звук. Теперь я понял, что это был крик. Сначала я подумал, что это дед меня кличет, но прислушался получше и разобрал, что крик доносится со стороны озера. Крик был протяжный и рвущийся. Кто-то звал на помощь.
По спине у меня побежали мурашки. На миг мне стало жутко, потом я бросился к озеру.
Озеро, заросшее в конский рост осокой и камышом, находилось по другую сторону рощи. Обдираясь о сучья и пни, я ломился напрямик. Когда выскочил из рощи, по сердцу резануло: «Тону-у!»
До озера рукой подать, но добраться до воды было не так-то просто.
Я продрался сквозь щетинистую непролазь прибрежных кустов и вывалился на мысок, поросший мелкой травкой-муравкой. И тут же увидел, как среди спутанных, взбаламученных кувшинок то показывается, то скрывается что-то черное. Не сразу понял, что это голова. Кто-то увяз в кувшинках.
Я заметался по берегу, не зная, что делать. Кидаться в кувшинки было опасно. Длинные, гибкие, как проволока, стебли цепко хватают под водой за ноги. В два счета можешь запутаться и потонуть.
— О-о-о-о! — доплеснулся хриплый, захлебывающийся крик и подтолкнул меня.
Теперь я разглядел, что тонул мальчишка. Смутно знакомое лицо на миг повернулось ко мне, и снова тяжелая зелень воды сомкнулась над ним и разошлась пологой волной. Не раздумывая больше, я бросился в воду.
На счастье, попалась полузатопленная березовая коряга. Подталкивая ее впереди, я плыл к утопающему.
Вынырнув, он увидел меня и забарахтался еще сильней. Я выбивался из сил: коряга оказалась тяжелой. Наконец я подтолкнул ее к мальчишке, но там, где только что торчала его голова, расходились круги по воде. «Потонул!» — ужаснулся я. Но вот медленно-медленно из глуби показалось трупно-белое лицо с вылезшими глазами, полными смертельного ужаса.
— Хватай! — крикнул я и сам захлебнулся.
Мальчишка схватился за корягу, рывком навалился на нее, а другой конец коряги двинул меня по голове. Брызнули искры, и вода сомкнулась надо мной. Погружаясь, я чувствовал, как цепко стреножат меня водоросли. Коричневая вязкая глубина всасывала. Ледяной холодок смял сердце. Отчаянно напрягая силы, я вынырнул и мертвой хваткой спаял пальцы на коряге. Судорожно хапнул воздуха, вместе с ним воды, и зашелся в кашле.
Когда очухался, разглядел, что за другой конец коряги держится Пронька Сусеков. Налитые мутью страха глаза в упор вонзились в меня.
— Плывем! — выплюнул я вместе с водой.
Пронька отчаянно замотал головой. Он боялся даже сдвинуться с места.
— Поплыли! Толкай корягу! — крикнул я, ничего не испытывая, кроме жгучего желания немедленно почувствовать под ногами твердую опору.
С огромным трудом добрались мы до берега. Пошатываясь, вылезли на сушу и упали, задыхаясь от пережитого и усталости. Чугунное сердце колотилось где-то в горле, в ушах звенело.
Обессиленные, лежали рядом, торопливо захлебывая в себя воздух. Пустое безразличие овладело мною, хотелось только лежать и ни о чем не думать.
Тяжко пахло тиной и сырью.
Сквозь полуприжмуренные ресницы я вдруг увидел необыкновенно красивый цветок. Маленькое солнце было обрамлено снежными лепестками, на которых, переливаясь, сверкала всеми цветами радуга. Маленькое солнце вздрагивало и тянулось ввысь. Присмотревшись, с удивлением понял, что солнце — это ромашка, и на ней брызги воды. Ни раньше, ни после я не встречал более сказочного цветка, чем в этот миг возвращения к жизни.
Проньку стало тошнить. Он корчился, выворачиваясь наружу. Мне тоже стало муторно. Пошатываясь, я встал и глянул на озеро.
На том месте, где мы чуть не распрощались с жизнью, плавали измятые, сорванные кувшинки и лепешистые листья. Место уже затягивалось ряской.