Грубиянские годы: биография. Том I — страница 20 из 79

Вульт, не ответив ему, начал описывать свою модель мельницы; совершенно не тревожась, как все путешественники, о том, что случайно поблизости может оказаться и пятое ухо:

– Дорогой мой брат и близнец! Есть некая разновидность немцев. Для них пишут другие немцы. Первые немцы не вполне понимают написанное, но любят это рецензировать – особенно то, что доставляет наивысшее наслаждение. Они хотят под линии поэтической красоты подложить разлинованный лист; кроме того, по их мнению, автор, помимо занятий творчеством, должен исполнять какую-то общественно полезную должность – что так же плохо, как если бы будущая мать помимо беременности подхватила оспу. Искусство для них одновременно и путь, и цель. Но ведь, как пишет Лайтфут, на территорию иудейского храма человеку не позволялось ступать только ради того, чтобы пройти через нее в другое место; так же запрещено и простое прохождение через храм Муз. Человек не вправе подниматься на Парнас лишь для того, чтобы по другому склону спуститься в плодородную долину. – Проклятье! Лучше я начну по-другому! не сердись на меня! Пей вино! – Сейчас:

Вальт!

Дело в том, что я, пока путешествовал с флейтой, отдал в печать одно сатирическое сочинение, свою рукопись, – и оно вышло под названием «Гренландские процессы» в двух томах, в 1783 году, в берлинском издательстве «Фосс и сыновья». («Я просто поражен!» – почтительно сказал Вальт.) Правда, я бы без всяких оснований солгал тебе, если бы стал утверждать, что обнародование этих томов привлекло хоть какое-то внимание ко мне или к затронутым там проблемам. За исключением шести или семи извергов, которые являются одновременно разбойниками и живодерами (а двое из них пишут для «Всеобщей немецкой библиотеки» и, значит, могут представлять собой одно лицо), ни одна душа, к сожалению, не критиковала мое сочинение и даже не удосужилась ознакомиться с ним. Сейчас не время – из-за твоего нетерпеливого желания услышать обещанный рассказ об эфирной мельнице – разбирать, почему так произошло; достаточно будет, если я поклянусь тебе: что эти рецензенты – грешники, но грешники жалкие, настоящие мелочные лавочники, которые потому и гордятся своей мелочностью; пограничные идолы без рук и ног, воздвигнутые на пограничных холмах научных дисциплин; и что мы все процветали бы, если бы у нас имелось хотя бы столько хороших судей искусства, сколько существует журналов, – по одному на каждый журнал: ведь имеется же, в самом деле, столько блестящих актеров, сколько есть театральных (или, в пересчете на другую сферу, войсковых) групп.

Вообще, критика – один из наихудших феноменов нашей жизни. Часто молодые рецензируют стариков, еще чаще старики – молодых; какой-нибудь ректорский ночной колпак вступает в борьбу со шлемом молодого азартного вояки.

Рецензенты, как поваренные книги, воздействуют на вкус публики, хотя сами начисто лишены вкуса.

Этим секансам, косекансам, тангенсам и котангенсам всё, что ни возьми, представляется эксцентричным, и сам центр – в особенности; согласно Ламберту[5], тем, кто страдает близорукостью, хвост кометы видится куда более длинным, чем людям дальнозорким.

Критики хотят направлять корабельный киль автора, то бишь острие его пера; они хотят, пользуясь судейским жезлом как волшебной палочкой, превратить автора (как когда-то Минерва – Улисса) в нищего и старика.

Они всегда хотят, клянусь Богом, самых убогих вещей… (Лицо нотариуса при этих словах заметно вытянулось, поскольку он – как и всякий, кто только изредка держит в руках ученые журналы, но сам не причастен к их публикации и не знает их содержания, – был не свободен от определенного уважения к ним – может, даже связанного с личными надеждами.)

– Впрочем, любой человек, – продолжил Вульт, – не столь уж важная птица; ведь я не могу не упомянуть, что с книгами дело обстоит точно так же, как с солониной, про которую Хаксхэм говорит, что она, благодаря умеренному количеству соли, сохраняется долго, но если переборщить с солью, тотчас начнет разлагаться и вонять. Нотариус, я написал слишком хорошую книгу, а значит – слишком плохую…

– Ты прямо-таки фонтанируешь идеями, – ответствовал Вальт, – и для шутливой речи у тебя в запасе не меньше всяких извивов и голов, чем у Лернейской гидры.

– Действительно, я не лишен остроумия, – согласился Вульт (напрасно понадеявшись, что брат в ответ рассмеется), – но ты сейчас сбил меня с мысли… Что же я могу сделать в такой ситуации? Я один – ничего; но вместе мы можем многое, а именно: создать некое произведение; одна пара близнецов должна совместно произвести на свет, в качестве подлинного ее отражения, единственного отпрыска: одну книгу, превосходный двойной роман. В этой книге я буду смеяться, а ты плакать и при этом парить – ты будешь евангелистом, а я животным, выглядывающим из-за его плеча, – каждый из нас возвысит другого – все партии будут удовлетворены: мужчина и женщина, двор и дом, я и ты. – Хозяин, принеси-ка нам еще розового вина, но только настоящего! – Ну, и что ты скажешь об этом мельничном проекте, благодаря которому мы оба сможем обеспечивать заезжих гостей хлебом небесным, а себя самих – хлебом земным; что скажешь об этой мельнице, приводимой в движение конем Муз?

Но нотариус не мог ничего сказать, он лишь бросился на шею творцу проекта. Ничто не потрясает человека сильнее – по крайней мере, человека начитанного, – чем первая мысль о возможной публикации его текста. Все сокровенные желания вдруг разом ожили в груди Вальта, выросли и полностью расцвели; как бывает в южном климате, каждый северный кустик превратился в целую пальмовую рощу: Вальт уже видел себя богатым и прославленным человеком, целыми неделями сидящим в поэтическом родильном кресле. Опьяненный восторгом, он не сомневался ни в чем, разве что в самом предложенном ему шансе, и потому спросил: каким образом два человека смогут писать вместе и откуда они возьмут план для будущего романа.

– Я, Вальт, за время своих путешествий пережил тысячу и одну историю – пережил, а не просто услышал; остается лишь собрать их вместе, тщательно разрезать на куски и замаскировать. Ты спрашиваешь, как братья-близнецы будут макать перья в одну чернильницу? Бомонт и Флетчер, не связанные кровным родством, всякий раз кроили одну общую портновскую пьесу, и критики до сих пор щупают ткань этих вещей, напрасно пытаясь обнаружить швы. У испанских поэтов одно дитя нередко имело девять отцов: я имею в виду комедию и ее авторов. А с самым ранним таким случаем ты можешь ознакомиться, прочитав Книгу Бытия и, параллельно с ней, труд профессора Айхгорна, который для одного лишь всемирного потопа предполагает наличие трех разных авторов, помимо четвертого, пребывающего на небесах. В любом эпическом произведении имеются главы, над которыми можно посмеяться, и какие-то отступления, прерывающие рассказ о жизни героя; в нашем случае, думаю, всё это мог бы писать и обеспечивать тот из братьев, что играет на флейте. Правда, должен соблюдаться паритет, как в имперских городах: то есть одна партия должна иметь столько же цензоров, судебных исполнителей, ночных сторожей, сколько имеет другая. Если этот принцип будет разумно соблюдаться, то мы, возможно, высидим произведение – яйцо Леды, – выгодно отличающееся даже от поэм Гомера, в создании которых, по мысли Вольфа, участвовало так много Гомеридов (и, может быть, сам Гомер).

– Хватит, хватит! – воскликнул Вальт. – Посмотри лучше на окутавший нас восхитительный вечер!

И в самом деле: во всех взорах расцветали удовольствие и хвала жизни. Несколько гостей, уже успевших поужинать, теперь распивали свой кувшин вина на свежем воздухе, все сословия смешались, и оба будущих автора оказались среди tiers-etat. Летучие мыши порхали вокруг человеческих голов, как порхают погожим утром тропические птицы. По кусту роз ползали искры-светлячки. Зов далеких деревенских колоколов, как эхо прекрасных, давно отзвучавших времен, проносился мимо и где-то на лугах терялся в темных пастушеских выкриках. В этот поздний час путники на всех дорогах (а не только в рощах) несли зажженные светильники, и в сиянии вечерней зари были отчетливо видны светлые головы, перемещающиеся над высокими хлебами. Вечерняя сумеречная дымка, увенчанная отчетливо видной серебряно-лунной короной, вольготно расположилась на западе; с востока же к задворкам дома уже подкрадывалась, никем не замеченная, огромная полая ночь. Около полуночи в небе будто тихо раскрылся яблоневый цветок, и милая игра всполохов на утреннем горизонте уже предвосхищала юную алость зари. Близкие березы выдыхали вниз, на братьев, свои ароматы, тогда как душистое дыхание громоздящихся внизу гор сена, наоборот, воспаряло вверх. Порой какая-нибудь звезда выныривала из дымки и становилась летательным аппаратом души.

Вульт простил нотариусу, что тот не может устоять на месте. Голова флейтиста была занята многими другими вещами, среди прочего и розовым вином; ведь благодаря этому чудовищному вину, которое для Вульта было подлинным сорняком виноградника, бедняга, ценивший вино не меньше, чем эмпиреи, всё глубже погружался в свое прошлое: в те годы, когда самому ему было двадцать, восемнадцать и, наконец, пятнадцать лет.

Путешествуя, нередко можно встретить людей, которые, пользуясь тем же средством, доплывают, двигаясь против течения времени, до первого года своей жизни, до истока. По утрам приезжающие в монастыри аббаты говорят в проповедях: Будьте как дети! А к вечеру и сам аббат, и обитатели монастыря действительно уподобляются детям и лепечут совершенно по-детски.

– Почему ты так странно смотришь на меня, дорогой Вульт? – спросил Вальт.

– Я думаю о прошедших временах, – ответил тот, – когда мы так часто дрались друг с другом; словно семейные портреты, висят эти батальные сцены в моей груди: я тогда злился, что, хотя я сильнее и дерусь с большей яростью, ты часто одерживаешь надо мной верх благодаря своей быстрой – эластичной и яростной – реакции. Наши невинные детские забавы никогда больше не вернутся, Вальт!