деньги в качестве особой диковины, говоря, что будто бы у нее голова растет сзади. – Уж не знаю, воспользовались ли те два музыканта моим советом.
Флора вышла; и Вульт спросил брата, зачем тот закрывал дверь и говорил по-латыни.
Готвальт сперва по-братски обнял его, а потом сказал: что просто он стыдится и мучается, видя, как такая красавица, Флора, опустилась до положения домашней прислуги и сама себя закопала в этой яме; дескать, красивая девушка, занимающаяся низким трудом, напоминает итальянскую Мадонну, перенесенную на нидерландское живописное полотно.
– Или ту картину Корреджо, которую обнаружили в Швеции: она была прибита гвоздями в качестве гардины к окну королевской конюшни[7], – сказал Вульт. – Но ты лучше расскажи про завещание!
Вульт стал рассказывать, однако забыл упомянуть примерно треть подробностей.
– С тех пор как крылья поэтической мельницы, спроектированной тобою, мельничным зодчим, движутся передо мной в вышине, вся эта история с завещанием представляется мне какой-то невзрачной, – добавил он в свое оправдание.
– Это неправильно, – сказал Вульт. – Сегодня я убил целых полдня, утомительно манипулируя длинными тяжелыми подзорными трубами, сконструированными Доллондом, и зеркальными телескопами, – чтобы издалека рассмотреть господ резервных наследников; так вот: почти все они заслуживают виселичной веревки, этой пуповины второго мира. Из-за них ты действительно столкнешься с трудностями. – Вальт сразу посерьезнел. – Ведь если, – продолжал Вульт уже более игривым тоном, – принять во внимание твои любезные «Нет-нет» и «Адьё» в ответ на недавний вопрос Флоры, нет ли у тебя еще каких-либо пожеланий, плюс к тому ее belvedere (точнее, belle-vue ее красивого лица), а главное, наличие Семеричного созвездия лишенных наследства воров, которые, может, только ради той клаузулы, что грозит наследнику за нарушение шестой заповеди потерей шестой части наследства, и подсунули тебе эту Флору, чтобы ты ее дефлорировал-
– Брат! – перебил его покрасневший от гнева и стыда молодой человек, надеясь, что вопрос, который он собирается задать, прозвучит иронично. – Пристали ли эти слова светскому человеку, каким являешься ты?
– Прости, я имел в виду не deflorer, a effleurer, – извинился Вульт. – Ах, мой чистосердечный и сильный друг, поэзия – она ведь как пара коньков, на которых так легко летать по гладкому и чистому кристаллическому катку идеала, но очень неудобно ковылять по обычной мостовой. – Вульт замолчал, а немного погодя спросил: почему, когда он пришел, брат был таким печальным. Вальт, теперь слишком пристыженный, чтобы признаться, как сильно он тосковал, сказал только, что вчера был замечательный день, но сегодня – поскольку всегда на все праздники выпадают болезни[8] и как раз самые святые люди претерпевают боль – его огорчило прочитанное в газете сообщение о братниной болезни глаз, которое он и не понял толком.
Тут Вульт открыл ему свой план, состоящий в том, что, хотя глаза его совершенно здоровы, он, Вульт, каждый рыночный день будет давать объявление в газете, сообщая, что с глазами дела обстоят всё хуже, – пока не объявит себя ослепшим окончательно; и именно тогда, уже как слепой, он даст флейтовый концерт, который наверняка привлечет множество зрителей и слушателей.
– Я вижу, – сказал Вульт, – что ты сейчас хочешь взобраться на проповедническую кафедру; но лучше воздержись от проповедей: поверь, люди заслуживают того, чтобы их обманывали. Зато по отношению к тебе я чист и открыт, и твою любовь к людям люблю гораздо больше, чем самих людей.
– Ох, как ты можешь быть таким гордецом и считать себя единственным, к кому притекает вся правда? – возмутился Вальт.
– Одного близкого человека, – ответил Вульт, – должен иметь каждый, даже если он ни в грош не ставит всех прочих: одного избранного, перед кем он сам распахнет свой нагрудный панцирь и свою грудь и предложит: «Загляни внутрь». Этим счастливым исключением для меня стал ты: просто потому, что ты (хотя, как я замечаю, ты тоже более или менее знаешь мир) все же при всех обстоятельствах остаешься честным, надежным другом, чистым поэтом и к тому же моим братом, даже близнецом, и… – но довольно и уже перечисленного! -
Вальт нигде не чувствовал себя так легко и хорошо, как на месте другого человека (когда мысленно ставил себя на его место); и теперь, видя на прекрасном лице любимого брата летние веснушки и возникшую из-за жары сыпь, эти отметины страннической жизни, он думал, что жизнь в благодатной тени – подобная той, которую сам Вальт вел в родительском доме, – наверняка уберегла бы Вульта от такой пестрой нравственной крапивницы. До глубокой ночи они оба – посредством мирных инициатив и пограничных соглашений – способствовали зарождению двойного романа; и в результате вся первая, историческая, четверть их романного небесного шара так светло взошла на горизонте, что Вальту на другой день ничего больше не нужно было делать, как только придвинуть стул к столу, приготовить чернила и бумагу и приступить к работе. Радостно смотрел он навстречу воскресному утру; флейтист же – навстречу тому недалекому уже вечеру, когда он, как он выразился, будет издавать трели, словно ослепленный зяблик.
№ 16. Пещерный натёкВоскресенье поэта
Вальт приподнялся в постели еще тогда, когда верхушки западных гор и башен сделались темно-красными под лучами раннего июльского солнца, – и сразу произнес утреннюю молитву, в которой благодарил Господа за свое будущее. Мир был еще тихим, на горах неслышно испарялось море-ночь, далекие восторги – или райские птицы – беззвучно летели навстречу воскресенью. Вальт побоялся бы озвучить безымянное блаженство, которое чувствовал, если бы делал это не перед Богом. Теперь он приступил к двойному роману. Известно, что из всех глав ни одна не доставляет такой радости, когда ее пишут (а часто – и когда читают), как первая и последняя: в этом смысле их можно уподобить воскресенью и субботе. Вальта особенно радовало, что сейчас он вправе без всяких угрызений юридической совести прогуливаться по Парнасу и играть там наверху с одной из муз: потому что он, как можно было надеяться, вчера, в юридической сфере, выполнил всё, что от него пока требовалось, – выслушал и обдумал завещание. Поскольку же накануне вечером было решено, что герой двойного романа на протяжении всего длинного первого тома будет мечтать только о друге (а не о героине): то Вальт действительно и заставил его этим заниматься, на протяжении двух часов, которым в книге соответствовало столько же лет. Сам нотариус мечтал ровно о том же – за компанию со своим персонажем и сверх всякой меры. Тоску по дружбе, этой двойной флейте жизни, он, можно сказать, добыл из собственной груди: потому что любимый брат так же мало мог заменить ему друга, как и любимый отец.
Он часто вскакивал, обозревал ароматное светлозолотое утро, распахивал окно и благословлял весь этот радостный мир, начиная со служанки у колодца и кончая забавной ласточкой в синем небе. Так горный воздух собственного поэтического творчества приближает всех живых существ к сердцу поэта; и к нему, вознесенному над повседневной жизнью, стремится приблизиться всё живое; и величайшее, что есть в его груди, побуждает его отнестись по-дружески даже к самой малости, таящейся в груди другого. С чужими же поэтическими сочинениями дело обстоит иначе: они возвышают только читателя, но не землю и не то, что его окружает.
Мало-помалу стало очевидно, что солнечный день – с криками ласточек, звоном церковных колоколов, перестуком шагов служащих лавки, снующих в воскресных сюртуках по всем коридорам, – не дает Вальту усидеть на месте: он хотел увидеть хоть один или два живых лучика утреннего солнца, от которого в его комнатку, выходящую окнами на запад, проникал лишь равномерный свет. После того как в течение долгого времени и письменный стол, и солнечная природа в равной мере магнетически притягивали Вальта к себе и он напрасно мечтал, чтобы у него было два «я», одно из которых отправилось бы сейчас на прогулку, тогда как второе продолжало бы упражняться с пером: он просто поменял одно «я» на другое, вышел из дому, пронес свою грудь, полную небесного воздуха, и голову, наполненную ландшафтами (золотые облачка Авроры еще и на улице продолжали играть у него перед глазами), через радостно шумящую рыночную площадь и покинул город вместе с пехотным полубатальоном княжеских войск под звуки труб и барабанную дробь; а башня церкви св. Николая в этот момент еще и обрушила свою духовую музыку на ту, что звучала внизу, и она соединилась с верхней в запретном секундном интервале. Оказавшись за воротами, нотариус понял, что магические, как бы издали доносящиеся радостные крики, звучащие у него в голове, происходят на самом деле от черного бегущего корпуса, или хора, школьников-куррендариев, которые фугировали и голосили в предместье. Перед ним великолепно покачивался, во всем своем пестром изобилии, сад ван дер Кабеля (который, возможно, он со временем унаследует, если правильно приступит к делу и правильно его завершит); но Вальт постеснялся идти туда, поскольку там сидели люди, и предпочел подняться к Кабелеву леску, расположенному на ближнем холме.
Там он сидел, восторгаясь росой и блеском и устремляя взгляд то в небо, то на землю. Мало-помалу он погрузился в грезы-предвосхищения – которые весьма отличны от более тесных грез-воспоминаний, поскольку последние огорожены действительностью, тогда как игровая площадка грядущих возможностей открыта со всех сторон для каждого. На этой, более радостной игровой площадке Вальт и решил водрузить большой кумир, изображающий некоего друга: изваяв его (чего он не осмелился сделать в романе) именно таким, какой нужен ему самому. «Мой неизменнодорогой друг, которого я когда-нибудь обязательно обрету, – сказал себе Вальт, – это божественный, прекрасный юноша, который, сверх того, принадлежит к благородному сословию: является, скажем, наследным принцем или графом; и именно потому он был так деликатно обучен всему, что связано с деликатностью. В чертах лица у него много римского и греческого – классический нос, выкопанный из немецкой почвы; и все-таки это нежнейшая – а не просто самая пылкая – душа, какая когда-либо мне встречалась: потому что в его железной рыцарской груди заключено мягкое, как воск, предназначенное для любви сердце. Это верный, ничем не запятнанный, с сильным характером человек, неутомимый как камень (я бы даже сравнил его с горной грядой, если представить ее