Грубиянские годы: биография. Том I — страница 39 из 79

ся крошечным детским садиком в сравнении с неизмеримой природой; только сердце может разбить настоящий сад – в десять раз меньший, чем этот».

Затем коммерсант спросил графа, почему тот не смотрит вверх – скажем, на деревья, на которых, между прочим, висит кое-что. Клотар поднял глаза: к стволам были прибиты – Рафаэлой – белые таблички с короткими надписями, напоминающими таможенные уведомления о чувствах. «Клянусь Богом, моя дочь сочинила это без посторонней помощи, – похвалился отец, – ей удалось создать, как мне думается, нечто совершенно новое и велеречивое». Граф немного постоял перед ближайшими сентиментальными дощечками и сердечными листочками этих поэтических цветов; нотариус тоже успел прочитать несколько прикрепленных к миру – наподобие инструкции по использованию, привязанной к аптечному пузырьку, – указаний, как следует принимать прекрасную природу: сколько ложечек и в какие часы. Вальту понравилось такое заведение для коррекции чувств, где предлагались абонементные или пасхальные программки весенней природы, транспортные накладные разных времен года, а также копии тайно перепечатанных титульных листов иллюстрированной Библии природы.

Однако Клотар молча двинулся дальше. Вальт же сказал, воодушевившись «помогающими в бедствиях» табличками на деревьях:

– Здесь всё прекрасно: и достопримечательности, и деревья, и таблички. Поистине, должно почитать всякую поэзию, даже и само стремление к ней. Правда, только высочайшая поэзия – греческая, – подобно шахтам земного шара, становится тем более теплой, чем глубже ты в нее проникаешь, хотя на поверхности она кажется холодной; тогда как другие стихи согревают нас лишь поверхностно.

– Мой квартирант, господин нотариус Харниш, – поспешно пояснил Нойпетер, раздраженный тесным присутствием и дерзостью Вальта, когда граф вопросительно взглянул на него. – А вон то озеро вокруг Эрменонвиля – озером моя жена называет тот пруд, потому что она разбирается в садах, она ведь родом из Лейпцига, – тот пруд, говорю я, был просто выкопан вокруг острова, который я велел насыпать над могилой своего покойного папаши – купца, с которым мало кто мог сравниться. Статуя, которую вы там видите, – это он сам.

С острова на посетителей смотрел – одинокий, как Робинзон, среди плакучих ив и тополей – покойный Кристхельф Нойпетер-старший, изваянный из камня, но в купеческом одеянии, так что изображенный в мраморе парик с футляром, петрифицированные перекрученные чулки и полы сюртука не позволяли этому худому человеку казаться таким грациозным, каким он мог бы выглядеть, если бы стоял здесь обнаженным.

– Скажите откровенно, что вы думаете об этом паркенеподарке? – спросил Нойпетер-сын.

– А что означает эта удивительная деревянная пирамида, – спросил, в свою очередь, обходящий остров и озеро граф, – основание коей наполовину парит над водой?

Придворному агенту вопрос понравился; и он плутовато ответил:

– В эту пирамиду можно приличным образом зайти через дверь.

– Пирамида Цестия? – вполголоса поинтересовался Вальт.

Граф не понял, что имел в виду меркантильный плут.

– Ну, – пояснил свою мысль хозяин, радуясь возможности еще и словесно прикрыть это маскировочное покрытие, – она просто служит, при случае… когда у человека возникает нужда… когда он, например, много пил за обедом, и пошел прогуляться по саду, и теперь, конечно…

– God d..! – пылко воскликнул понятливый граф. – Мне нужно в эту пирамиду! – И, пресытившись объяснениями агента, подал знак, чтобы тот оставался на месте.

Радуга – под нее был замаскирован с помощью красок деревянный мостик – вела к пирамиде. Невинный нотариус мыслил слишком деликатно, чтобы понять всё. Гордый коммерсант, находивший, что стоять здесь крайне неприлично, пробормотал наполовину для себя, наполовину для Вальта: «Учтивый человек, настоящий вельможа!» Но он не оставался на месте так долго, чтобы нотариус, внезапно возмечтавший написать гигантский поколенный портрет Клотара, успел хотя бы мысленно натянуть холст на подрамник; Нойпетер покинул нотариуса, так и застывшего с пламенеющей кистью в руке.

Какой-то деликатный гений отвлек одинокого теперь Готвальта от намерения ступить на арку моста-радуги, открыв ему… истину. Юноша отскочил оттуда сразу на полторы парковые аллеи: его ведь уже привел в раздражение аристократический цинизм застольного этикета, позволяющего публично обнажать зубочистки; однако на агента он не держал сердца за то, что тот водрузил на отцовском Тополином острове островерхий памятник именно такого рода: в случае Вальта избыток любви часто шел во вред его хорошему вкусу, хотя с другими людьми бывает наоборот.

Когда граф вернулся с Эрменонвиля, Вальт прохаживался по узким радиальным дорожкам, надеясь случайно столкнуться с ним и потом прогуляться уже вдвоем, слившись воедино. Но граф, желавший пребывать в одиночестве, издали заметил своего постоянного преследователя и досадливо уклонился от него. Самому нотариусу в конце концов тоже надоел этот дружеский балет, потому что рассыльный из лавки неотступно следовал за ним по пятам с затирочной кистью в руке, как учетчик шагов, и принимал в расчет каждый Вальтов шаг – постольку, поскольку затирал его след.

– Насколько же совершенно иным было бы мое счастье, – грезил нотариус, – если бы я упал в воды озера, а мой юноша вытащил бы меня на берег, и я лежал бы, роняя слезы, у его ног. А о втором варианте я даже и не думаю, ибо тогда счастье было бы слишком велико: что он мог бы и сам броситься в воду, а я оказался бы тем блаженным, который спас бы его гордую жизнь и, прижав к груди, вернул к бытию.

Между тем, он нашел на своем пути нечто лучшее: потерянное письмо к Клотару. Пока Вальт оглядывался по сторонам, желая передать письмо по назначению, граф вернулся в общество гостей, направлявшихся к дому. Вальт побежал следом. Граф, как оказалось, уже ускакал в деревню. Но нотариус не особенно огорчился, потому что благодаря письму получил в руки право завтра с утра навестить графа в собственной его комнате.

Вальт поспешно поднялся в свою комнату – не без приятного ощущения, что он, единственный из гостей, остается в доме, тогда как всем другим пришлось этот дом покинуть; – он осмотрел находку и спокойно прочел, что написано на уже вскрытом письме – снаружи. Потому что прочитать написанное внутри письма, принадлежащего другому, чужому, – на такое он не был способен. Его учитель Шомакер – который, как выразился Вульт, закладывает основы лесного законодательства для заплесневелых лесочков философии – утверждал, что нельзя читать даже напечатанный текст, если он был опубликован вопреки желанию автора, потому что легкость совершения греха и наличие соучастников ничего в сути греха не меняют. На печати было изображение летящей голубки с оливковой ветвью в клюве и в когтях. Конверт приятно пахнул. Вальт достал из конверта письмо, развернул его, держа подальше от глаз, и без усилий прочитал подпись – Вина, – и сразу же отложил листок… «Я хочу отдать ему все свои примулы», – сказала она однажды, в далеком детстве; и из тогдашних темных, усыпанных цветами кущ до сих пор непрерывно доносились эти певучие звуки, будто их выпевали незримые соловьи. Но теперь дрожащая струна – чьи звуки прежде окутывали сладостной тоской его сердце – соприкоснулась с пальцами; он в буквальном смысле держал в руке свое прошлое, свое детство… И сегодня, в концертном зале, оно, незримое, полностью выйдет из скрывающего его слепого облака…

Его теперешний порыв не нуждался в кисти живописца, поскольку любой порыв на любом живописном полотне выглядит застывшим.

Он поднес открытое письмо близко к глазам, но в перевернутом виде… Бумага была голубовато-бело-нежной, как тончайшая кожа со множеством прожилок, – строчки, даже перевернутые, казались изящно-равномерными – оттиснутые цветочные гирлянды украшали со всех четырех краев бумажный лист – Вальт стал рассматривать каждую – надеясь найти примулы – но когда искал их в нижней гирлянде, ему бросилась в глаза последняя строчка, с семью последними словами. Тогда он, испугавшись, снова вложил лист в конверт.

В письме же, адресованном Клотару, значилось:

«К чему мои долгие попытки сопротивления, которые, вероятно, уже сами по себе – грехи? Теперь, после Ваших вчерашних решающих слов, я уже не могу принадлежать Вам: ибо я очень легко и охотно пожертвовала бы ради Вас счастьем, и жизнью, и покоем, но моей религией – нет. Я содрогаюсь при мысли, что мне пришлось бы публично признаться в вероотступничестве. Ваши мысли о религии в силах измучить меня, но не изменить. Церковь, к которой я принадлежу, – моя мать; и никакие доказательства того, что существуют лучшие матери, не оторвут меня от родной груди. Если моя религия, как Вы говорите, состоит из одних только ритуалов, то оставьте мне те немногие, которых у моей Церкви больше, чем у Вашей. Ведь в конечном счете всё, что не является мыслью, допустимо считать ритуалом. Если я откажусь хотя бы от одного, я не буду знать, зачем должны соблюдаться другие. Сохраняйте, пожалуйста, втайне от моего отца – я тоже так сделаю – Ваше жесткое требование вероотступничества: ибо я знаю, сколь сильно это его оскорбит. Ах, дорогой Ионатан, что еще я могла бы сказать? То безмолвие, которое Вы часто порицали, объясняется не прихотью или холодностью, а печалью из-за моего несоответствия Вашим высоким достоинствам. Друг мой, можно ли считать правильным такое начало нашего союза? Мое сердце остается твердым, но оно кровоточит.

Вина».


Вальт, поддавшись первому пламенному порыву, решил, что вручит письмо ей самой, на концерте. К слову, теперь, когда он обдумал свои сегодняшние роскошества: праздничный обед в полдень – концерт вечером – воскресенье на протяжении всего дня, – он уже не мог утаивать от себя, что, подобно какому-нибудь баловню судьбы, головокружительно кружится на колесе счастья, или переживает в грезах подлинную ночь восхитительных чудес, в которой одно созвездие, искрящееся радостными лучами, восходит, как только заходит другое; тогда как у многих бедолаг нет совсем ничего, кроме темно-выходного дня с прилагаемым к нему солнцем.