В таком состоянии – с головой и грудью, переполненными Вультом, играющим на флейте, святыми цветочными невестами, изысканнейшими письмами, которые необходимо им передать, – Вальт и отправился на первый в своей жизни концерт. Ибо для посещения лейпцигских концертов в Гевандхаузе он никогда не мог раздобыть нужной суммы: на входной билет и воротный сбор, что, как известно, в совокупности составляет шестнадцать тяжко достающихся грошей.
№ 25. Изумрудный потокМузыка музыки
Крепко сжимая в руке входной билет, он удлинил собою длинную процессию, которая одновременно указывала ему путь и прикрывала с флангов. Немолчный шум этого блестящего потока, высокий зал, голоса инструментов, мысли о судьбе брата превратили его в пьяного с колотящимся сердцем. Наблюдая за течением этой золотоносной реки, он радовался, представляя себе, сколько золота сможет намыть его брат, и желал пересчитать все волны. Он напрасно оглядывался в поисках Вульта. Вину он тоже искал, но как найти драгоценный камень на лугу, полном росного блеска? По его прикидкам и расчетам, среди барышень, обращенных лицом к нему, в зале сидели, во всем великолепии, сорок семь подлинных Анадиомен, Ураний, Цитер и Харит; среди тех же, что сидели к нему спиной, таковых могло быть еще больше.
Вальт задавался вопросом: если бы вся эта цепочка райских птиц вдруг разом поднялась в воздух и ему предстояло поразить стрелой Амура одну из них, то какую он выбрал бы? – Он не извлек из себя никакого иного ответа, кроме следующего: ту, которая искренне пожмет мою руку и естественным образом почувствует расположение ко мне. Но поскольку среди этого прекрасного летучего Хондекутерова[16] воинства наверняка присутствует бессчетное количество хищных птиц, гарпий и т. п., то на основании такого разговора с собой можно заключить, что ведет его совсем юный человек, мечтающий превратить свою первую любовь в первый же брак, возможность заключения коего ему подвернется.
Книготорговец Пасфогель остановился возле нотариуса, чтобы поприветствовать его, как раз в тот момент, когда Гайдн погнал боевых коней своей неукротимой музыки в энгармоническую битву подвластных ему сил. Один штормовой порыв ветра сменялся другим, между ними прорывались теплые и влажные блики солнца, потом композитор снова задвинул, волоча за собой, тяжелый занавес пасмурного неба… и внезапно сдернул его, как покров, и тогда остался один-единственный звук, плачущий в неопределенно-весеннем пространстве, – как прекрасный образ.
Вальт, которого в детстве укачивала даже убогая песня няньки и который, хотя мало что знал и, по сути, не имел глаз, зато имел голову, и уши, и уши сердца, способные воспринимать искусство звуков, – был этой новой для него игрой с чередованием фортиссимо и пианиссимо (напоминающим чередование человеческих радостей и горестей, чередование молитв и проклятий в нашей груди) брошен в некий поток и вытащен из него, приподнят над ним, опять в него погружен, окутан им, оглушен, окружен – и все же ощущал себя, каждой клеточкой тела, свободным. Как поток эпического повествования, так струилась далеко внизу, под ним, жизнь; все ее острова, и утесы, и бездны образовывали одну поверхность – звуки упраздняли разницу между возрастными категориями – колыбельная песня и гимн в честь золотой свадьбы сливались воедино, один колокол возвещал о новом рождении и о новой смерти – Вальт шевелил руками, а не ногами, ибо хотел летать, а не танцевать, – он пролил слезы, но слезы пламенные, как если бы услышал о великих деяниях, – и, вопреки своей натуре, теперь превратился в совершенного дикаря. Его сердило, что люди говорят «Тс!», когда кто-то с запозданием входит в зал, и что многие музыканты, как и их партитуры, – толстые, и что в паузах они достают носовые платки, и что Пасфогель отбивает такт зубами, и что тот же Пасфогель шепнул ему: «Подлинное пиршество для слуха!»; самому Вальту навеваемая этим сравнением картина представлялась такой же отвратной, как название соловья в княжестве Крайна: Schlauz.
«А ведь только теперь нам предстоит услышать Adagio, только теперь должен появиться мой брат», – сказал себе Вальт.
– Тот, кого ведет вон там другой человек, – сказал ему Пасфогель, – это слепой музыкант, играющий на поперечной флейте, а его провожатый – наш слепой придворный литаврщик, который все-таки лучше здесь ориентируется. Пара, к слову сказать, сгруппирована очень мило.
Теперь, когда черноволосый Вульт медленно приблизился (один глаз у него закрыт черной повязкой, другой неподвижно смотрит в пространство, голова слегка запрокинута, как у всех слепых, а флейта прижата к губам – главным образом, чтобы скрыть смех); когда литаврщик развернул его так, чтобы он поклонился публике, все перешептывания в зале разом умолкли, Вальт уже не мог удержаться от слез, и из-за того, что произошло прежде, и просто потому, что увидел слепого брата, и от одной мысли, что злая судьба может поймать шутника на слове; и, наконец, потому что нотариус уже почти поверил, вместе со всем залом, в слепоту Вульта.
Тот, как любой ежемесячный журнал, всегда отводил первое место лучшему, на что он способен, и объяснял, что сознательно не следует примеру музыкальных виртуозов, переходящих в концертной программе от сравнительно простых вещей ко все более сложным: потому что люди оценивают друг друга по первым плодам, а не по последующим, и у них долго сохраняется первое – плохое или хорошее – впечатление; а еще потому, что женщинам – которые ни от чего не глохнут так быстро, как от продолжительной музыки, – нужно играть самое лучшее, пока они еще способны хоть что-то услышать.
Как луна, следующая за титаном, взошло Adagio – лунная ночь флейты сделала зримым бледный мерцающий мир, сопровождающая музыка построила в нем лунную радугу. Вальт не смахивал слезы, отчасти позволявшие ему почувствовать, что представляет собой ночь слепца. Он слышал звуки – это вечное умирание, – будто они долетали к нему не с близкого расстояния, а из дальней дали, и гернгутерская Богова делянка с ее закатными звуками теперь вдруг возникла перед его глазами, окутанная далекой вечерней зарей. Когда слезы высохли и глаза просветлели, взгляд Вальта упал на тлеюще-карминные полосы, которые заходящее солнце протянуло за арочными окнами концертного зала; – и ему показалось, будто он видит солнце, стоящее на далеких горах, – и застарелая тоска по дому в этой человеческой груди откликнулась на старинные звуки и призывы, исходящие от альпийского отечества; и человек этот, плача, полетел сквозь безоблачную синеву к тем благоуханным горам; он летел и летел, но добраться туда не мог – О вы, беспорочные звуки, как же священны ваши радости и ваша печаль! Ибо вы радуетесь и жалуетесь не из-за какого-то конкретного обстоятельства, а из-за целостного устройства жизни и бытия, и достойна ваших слез одна только вечность, чьим Танталом является человек. Разве могли бы вы – вы, чистейшие, – приуготовить для себя священное место в человеческой груди, в которой так долго размещался земной мир, или очистить эту грудь от земной жизни, если бы не существовали в нас еще раньше, чем этот вероломный шум жизни, и если бы ваше небо не было нам даровано от рождения – еще прежде, чем земля!
Как порожденная духом иллюзия, исчезло теперь Adagio, и грубые хлопки аплодисментов стали нижним вводным тоном к Presto. Но для нотариуса это последнее было лишь упрощенным продолжением Adagio, которое как бы упраздняло само себя, – а не английским фарсом после английской трагедии. Вальт пока не видел Вину; ею могла быть та дама в длинном голубом одеянии, что сидела рядом с другой, обращенной к нему спиной, которая, судя по головному убору с перьями и ясно различимому голосу – громко хвалившему музыку, хотя концерт еще не закончился, – принадлежала Рафаэле; но кто же угадает, правда ли это? Готвальт, при наличии такого множества прекрасных миров, во время исполнения престиссимо оглядывал верхние и нижние ряды, этот звездный небосклон женственности, и почти всех его представительниц мысленно прижимал к груди: сперва тех, что были одеты в черное, потом – белых, потом – всех остальных. Музыка невероятно усилила его симпатию к незамужним барышням; он слышал звон монет преклонения, которые сам же и бросал к их ногам. «Я бы мог, бледненькая моя, – думал он, ничуть не робея, – украсить тебя слезами радости и небесной лазурью – а с тобой, моя пылкая розочка, я бы хотел станцевать под это Presto… А ты, синеглазка, будь это в моей власти, прямо не сходя с места преисполнилась бы блаженства и научилась бы черпать мед из белых роз меланхолии… А тебя, кроткая, я бы поставил превыше Геспера и Луны и хотел бы, чтобы мне или кому-то другому удалось завоевать твое сердце… А вам, маленькие светлоглазые шалуньи, четырнадцати- и пятнадцатилетние, я бы с радостью подарил несколько танцзалов, целиком заполненных шкафами с нарядами… О, нежнейшие барышни, если бы я мог хоть ненадолго перевоплотиться в Судьбу, как бы я любил вас и баловал! И как только грубое время решается мучить ваши сладкие щечки и глазки, делать их повлажневшими от слез, постаревшими, почти угасшими? —
Такой текст Вальт подкладывал под престиссимо.
Поскольку он уже много лет от всего сердца желал увидеть слезы в глазах благородной и изящно одетой женщины – ибо не мог представить себе более чистой воды для сих твердых алмазов, более золотого дождя и более красивых увеличительных линз сердца, то он стал оглядывать сидящих на скамьях барышень в поисках этих вечно скатывающихся вниз световых и небесных шариков, этих зениц наших глаз; но – поскольку барышни, когда принарядятся, плачут исключительно редко – не нашел ничего, кроме вывешенных вымпелов плача: носовых платков. Однако для нотариуса уже такой платок, сам по себе, был слезой, и он почувствовал себя совершенно удовлетворенным.
Наконец начались принятые теперь на всех концертах каникулы для слуха: разговорные минуты, в которые ч