тоящей ссоры, после которой примирение произошло бы само собой. „Бурый камень “ при умеренном нагревании выделяет удушливый газ; но стоит довести его до каления, и он начнет выдыхать животворный воздух. Так и из пугача пробку не вышибешь иначе, кроме как с помощью другой пробки.
К счастью, мы с тобой умеем обходиться без ссоры, даже без сильнейшей… Но вернемся к прежнему – я будто обрел новое дыхание, как только очутился под открытым небом и получил возможность в свое удовольствие скакать на лошади, играть на флейте, писать. Очень неплохие куски и “хвостатые кометы” для нашего романа “Яичный пунш, или Сердце” я сочинил отчасти прямо в седле, отчасти – в других местах. По правде говоря, я снова начал относиться к тебе вполне хорошо; именно поэтому, полагаю, я просто не мог отказаться от поездки в Эльтерляйн, мне было необходимо туда попасть. Я думал: “Твой друг там впервые явился на свет, и его друг – тоже”… и прочее в таком духе, что человек может говорить себе, когда думает.
Там я исполнил наконец дело, которое долго откладывал на потом. Поскольку я, как я тебе говорил, неоднократно сталкивался со сбежавшим из дому молодым Харнишем, Вультом, и его флейтой, я смог передать старому шультгейсу хорошие новости и письма от его необъезженного сыночка. Я пригласил отца пожаловать ко мне в трактир. “Я такой-то и такой-то дворянин” (сказал я удивленному старику); а его сын, дескать, мой близкий друг – сейчас он, возможно, едет в почтовой карете, где его только и имеет смысл искать, помимо концертных залов, – дела у него идут не хуже, чем у меня, – отец бы даже не узнал сына, окажись тот вдруг перед ним, настолько Вульт изменился к лучшему, хотя бы в плане возмужавшего голоса, дискантовый ключ которого потерял бородку из-за того, что сам молодой человек обрел бороду, – и вот теперь он передает приветы отцу. Шультгейс ответил: мол, он безгранично рад, что такой почтенный господин, как я, хорошо отзывается о его непутевом сыне, – и почитает это за большую честь как для себя, так и для своего шалопута. Я еще кое-что добавил в оправдание этого славного отсутствующего юноши и протянул отцу, разрешив оставить у себя, небезызвестное письмо флейтиста, полученное мною из Байрейта, где тот, если оставить в стороне несколько музыкальных жалоб на уши тамошних слушателей, говорит почти исключительно о столь любимой им матушке. “Его брата, теперешнего нотариуса, я тоже хорошо знаю”, – добавил я и развернул под носом у старика беглый набросок твоих достижений и провалов. “Этот замечательный человек с помощью настроечного молотка у- (а не при-)бавил себе всего лишь тридцать две грядки; и горожане – имея в виду количество струн, с которыми ему пришлось иметь дело, – почитают это скорее за чудо, нежели за результат каких-то ошибок” – я так сказал, чтобы подготовить отца к твоему будущему отчету, оснастив самым мягким в мире сердцем. Но это сердце плохо в него вживлялось; и он не успокоился, пока не осыпал твою голову всяческими бранными словами. Сыновья ему “доставляли мало радости”, закончил он свою речь, “так что пусть дьявол, коли ему угодно, забирает себе обоих беспутников”. Тут я, употребив короткую, но емкую фразу, отослал крестьянина домой, ибо он, похоже, забыл, что его близнецы – в некоторой мере – пользуются моим уважением.
Вечером – когда я лежал на прекраснейшем пригорке в саду Заблоцкого и набрасывал для нас сатиру о знати, и при этом заглядывал заходящему солнцу в его большой ангельский глаз, взирающий на какую-нибудь жалкую деревушку с такой же добротой, что и на собственный вселенский дворец, а тем временем надо мной, на легких пурпурных облаках, проплывали кое-какие картины земной жизни, – внезапно зазвучал драгоценно вышколенный искусством певческий голос, который оторвал меня от всех сатир, грез, заходящих солнц и загнал в собственное ухо, в извивах коего, как в египетском лабиринте, покоятся погребенные боги. Дочь генерала пела; она, как это свойственно только благородным девам из рыцарских поместий – ведь крестьянки, которые могли бы ее услышать, подобны немым цветам или тихим птицам в роще, – раскрыла навстречу солнцу и одиночеству свое страдающее, переполненное звуками сердце. Она даже плакала, но едва заметно; и поскольку полагала себя в одиночестве, не отирала слез… Неужели благородный Клотар, подумал я, обрядил свою невесту в темное лишь для того, чтобы яснее обнаружилась ее тонкая талия? – Такое вряд ли возможно!
Наконец она заметила меня, но не испугалась: потому что слепой музыкант, за которого она все еще меня принимала, не разглядел бы ее заплаканных глаз и лица. Она, Незнающая, огляделась, высматривая моего провожатого и продолжая тихо напевать рвущуюся из груди песню. Встревожившись за беспомощного слепца, она медленно направилась ко мне, заведя другую, веселую песню, – намереваясь приблизиться, не прерывая пения, чтобы я не испугался, когда со мной внезапно заговорят. Когда она была уже совсем близко, посреди радостных звуков, ее глаза вдруг заволоклись слезами из сострадания – и она не сумела достаточно быстро осушить эти слезы, поскольку хотела взглянуть на меня. Поистине доброе создание, и мне даже захотелось, чтобы она не была еще чьей-то невестой или женой! Как розы, освещенные заходящим солнцем, так вдруг зарделись на детском лице все ее добрые чувства; и когда я вспоминаю эти нежные черные дуги над прекраснейшими черными глазами, я одновременно радуюсь и глазам, и бровям, и никакой иной радости мне не надобно. Не понимаю, как мужчина решается сказать красавице: “Выйди за меня замуж и живи со мной!” Ведь из-за заключенного брака, как из-за Евы, он потеряет весь райский сад со всеми вытекающими из него четырьмя реками, за исключением разве что одной райской птицы из этого сада, которая летает во сне? А вот привязать к себе посредством брачного договора красивый голос – это разумно: не говоря уже о том, что он, как певчая птица, вновь и вновь возвращается (а красота лица – нет), голос имеет перед лицом еще и то преимущество, что маячит перед тобой не целый день, а лишь изредка. Разве не сталкивался я, отнюдь не единожды, с поизносившимся супругом – пожелтевшим именно от того, от чего желтая слоновая кость становится белой (оттого, что его слишком долго прижимали к теплой груди), – чей цвет лица тотчас улучшался, когда жена начинала петь: я хочу сказать, когда итальянский ветерок из теплых, давно прошедших дней начинал сумасбродно овевать, растапливая, полярный лед его брачной жизни?..
Вина – словно устыдившись, что, находясь рядом со слепым, сама видит, – почти не обращала внимания на небесное странствие солнца. Она перестала петь, без особых околичностей представилась и спросила, кто меня сюда привел. Я не хотел смутить ее, признавшись в хорошем зрении, но все же сказал, что мое зрение значительно улучшилось, что я теперь хорошо вижу солнце и лишь по ночам различаю предметы с трудом. Чтобы дождаться прислужника моих глаз, она завела длинную хвалебную речь, адресованную моей флейте, сказав между прочим, что, даже находясь совсем близко от нее, никто не слышит дыхания играющего; и вообще превозносила музыкальные звуки, утверждая, что для жизни они – вторые небесные звезды. “Но как человеческая психика выдерживает непрерывно производимую флейтой растроганность, ведь флейта в этом смысле очень близка гармонике?” – спросила Вина. Кто так хорошо поет, как она, сказал я, прекрасно знает, что искусство учится воздерживаться от персональных эмоций. Мне следовало сказать только это, не больше; но я не умею проявлять сдержанность. “Виртуоз, – прибавил я, – должен уметь, когда поверхностно он играет на флейте, внутри себя торговать бубликами – в отличие от торговца бубликами, который будет делать поверхностно и то, и другое. Из душевных движений может возникнуть растроганность, но никак не искусство: так и из приводимого в движение молока получается масло, но только из стоячего – сыр”.
Она замолчала, смущенная этой мыслью, как если бы была тобой, – отгибала в сторону ветки терновника, чтобы не укололся я, терновый куст, – и, видимо, отчасти меня жалела (как я заключил по ее часто опускающимся векам, делавшим ее еще привлекательнее) – а почему, я и сам не знал.
Она сказала, что уходит, чтобы прислать мне из замка провожатого, и действительно направилась прочь. Тут я поднялся и сказал, что я в этом не нуждаюсь. Услышав, как я зашагал в другую сторону, Вина любезно повернула обратно и велела, чтобы я ее подождал: она, дескать, хочет проводить меня до трактира – чтобы я не споткнулся о неожиданное препятствие или краеугольный камень. Дружелюбная красавица и в самом деле так сделала и шла впереди, изгибая шею ко мне, – пока не встретила молодого крестьянина-арендатора, шествующего за плугом, которому дала монету, сопроводив свой дар просьбой, чтобы он довез слепого господина до трактира. Затем она ласково пожелала мне доброй ночи, и ее опушенные длинными ресницами веки быстро заморгали над большими глазами.
Пусть дьявол заберет – прости мне, нотариус, что прибегаю к проклятью, – графа фон Клотара, если по его вине такая добрая женская душа пролила из своих прекрасных девичьих глаз хотя бы самую малую, легчайшую слезинку: ибо это бедное дитя – единственный человек, которому я охотно предоставил бы права свободного имперского рыцарства. Ты ведь знаешь, с какой желчью и яростью вступаю я в любую принадлежащую дворянину деревню, где – в отличие от римлян, у которых весь народ должен был проголосовать за порку одного человека, – требуется только один голос, чтобы порке подвергся весь проживающий в ней народ; однако в Эльтерляйне, где обитает Вина, мысли мои оставались вполне миролюбивыми.
Повсюду, и особенно это относится к состоянию жениховства по сравнению с собственно брачной жизнью, люди, как в музыке, делают форшлаг более длительным и сильным, чем основная нота; так неужели Клотар мог допустить ошибку уже в форшлаге? -
В трактире я сочинил посвященное ей, не очень удачное длинностишие в твоей манере: