аках, не заметить их было нельзя; его частые визиты, уступчивость, мягкость, его всегдашнее желание помочь, а при прощании – хотя он довольно быстро добирался до лестницы и становился невидимым – часто еще и братский поцелуй: всё это выдавало, что творится у него внутри.
– Никто, – сказал ему однажды Вальт, – не выглядит трогательнее, чем ты в те мгновения, когда твой огненный взгляд смягчается; такими я всегда представлял себе спартанцев, когда они под звуки флейт отправляются на поле битвы.
– По-твоему выходит, – отозвался тот, – будто я – что-то наподобие тюленя, говорящего «мама»[24]; я бы даже сказал – вроде урагана в темпе пианиссимо. Но, если всерьез, я все еще при концертных деньгах и потому веду себя как добрый и радостный агнец; моя жизнь – книга, полная золоченых миниатюр, ее листы податливы и подвижны… но ведь такова сама золотая фольга, мой мальчик!
Вальт вовсе не сердился на такие речи. Но хотя и Вульт просто плыл по течению – поскольку рассматривал себя в качестве ближайшего, счастливого престолонаследника отбывшего друга-графа, – он все же замечал, что в этой жизни лишь воздает брату должное, а отнюдь не балует его своими дарами, и что Вальт всегда опережает его на один теплый день.
Однажды Вульт услышал от «своего звоночка» – так он называл девический пансион в его совокупности – всю страстную защитительную речь, с которой кроткий Вальт (как раз когда в любви самого Вульта к брату наступила пауза) выступил против братниных недоброжелателей за столом Нойпетера. Вальт тогда не проронил об этом ни словечка – из любви не только к брату, но и ко всему миру; из тех же соображений, побуждаемый двойною любовью, он не показывал завещание Кабеля, которое могло бы несколько обидеть брата. Вульт вошел в комнату, в пылу любви обхватил Вальта за плечи и дал выход своему пылу, непринужденно и весело пройдясь по нойпетеровским домочадцам. Однако выбрал он неудачный момент: ибо Вальт работал над «Яичным пуншем», с любовью протягивал пишущую руку всем пяти частям света и был как раз погружен в думы об утраченном Клотаре, потому что именно теперь описывал в книге радостные празднества обретающих и обретенных душ. С меланхоличной радостью писал он сейчас о них, одновременно оплакивая умершего для него друга, тогда как прежде, когда еще только охотился на Клотара, писал о том же с болью, – и дивился разнице между двумя ситуациями.
Тот прекрасный воодушевляющий полдень у Нойпетера, о котором ему напомнил – выражениями благодарности – Вульт, вновь приблизил графа к его груди; и он откровенно признался брату, что далекий путник с его опустошенным бытием и утраченной Виной не идет у него из головы, тяжело давит на грудь – он буквально видит, как граф одиноко сидит в закрытой карете и думает об оставшемся позади, – что ему бесконечно жаль этого орла, изгнанного с неба и загнанного в клетку, и что на земле не сыщется муки горше, чем знать, что ты причинил муку благородному человеку.
– О Вульт, утешь меня, если это в твоих силах! – вырвалась у него отчаянная мольба. – Меня не утешает сознание того, что воля моя невинна. Ведь если ты случайно, без злого умысла – а может, и с наилучшими намерениями, – посредством какой-то вырвавшейся из ада искры поджег больницу, или невинную швейцарскую деревню, или дом, наполненный пленными, и потом видел бушующее пламя, видел скелеты погибших: ах, Бог мой, кто тебе тогда поможет?
– Мне – холодный разум, а тебе – я, – сказал тот, нисколько не рассердившись. – Потому что я бы прежде всего разузнал о подробностях происшедшего – в девичьем пансионе, расположенном по соседству со мной. Когда я еще числился слепым, я каждый вечер сиживал там у них; это самая быстрая венская трещоточная почта, с какой мне доводилось иметь дело, потому что иногда она сообщает о событиях, которые в данный момент еще только происходят. Что касается графа, то его поведение, в отличие от твоего, нельзя извинить случайным стечением обстоятельств: я имею в виду низменные предположения относительно прочтения и передачи письма; он повел себя так, как это принято у вельмож и у галльских трагиков, которые, чтобы что-то объяснить, охотнее ссылаются на величайший, чем на малый грех, лучше уж на кровосмешение, чем на потерю невинности.
Нотариус признал, что прегрешение Клотара облегчает гнет его собственного греха, но чувства своего не переменил. В обществе легче принизить человека, нежели возвысить его; с Вальтом же дело обстояло наоборот. Вульт ушел, пообещав, что скоро вернется.
Как-то во второй половине дня в комнатенку Вальта заскочил Флитте, для которого весь город был сплошным танцевальным залом. Он привык полагать, что в любом селении у него ровно столько добрых старых знакомых, сколько там имеется жителей; и потому без всяких околичностей причислил нотариуса, относившегося к здешнему народонаселению, к сонму своих друзей. Вальт охотно поверил, что гость пришел ради него; радость и страх, обусловленные тем, что он принимает у себя столь светского человека, можно сказать, вывели его из себя. Его «я» испуганно заметалось наверху, по всем четырем головным камерам, а потом внизу, по обеим сердечным, – как мышь, – чтобы найти там вкусные крошки идей, которые он мог бы предложить эльзасцу в качестве угощения. Он нашел мало такого, что пришлось бы гостю по вкусу, но у Флитте все равно не было ни аппетита, ни зубов. Ученые мужи, которые не покидают своих рабочих кабинетов и неделю напролет, день за днем, на устраиваемых там банкетах и пикниках наслаждаются изысканнейшими, пикантнейшими идеями и блюдами из всех эпох и уголков мира, могут легко вообразить себе, что светский или деловой человек заскучает у них в гостях и буквально иссохнет от скуки, если они не будут постоянно поливать его горячими жирными идеями, вращая на вертеле беседы; на самом же деле человек деловой доволен уже тогда, когда он просто сидит в кресле, а светский – когда стоит у окна или слышит, что, например, маркграфиня вчера за столом неумеренно наслаждалась пиршеством, а барон фон Кляйншвагер, чье имя ему ничего не говорит, этим утром проехал, не останавливаясь, через их город. Нужно вновь и вновь объяснять это ученым мужам; иначе они всегда будут тащить за собой общественную провиантскую повозку, нагруженную мыслями в большем или меньшем количестве, или даже остротами. Правильная же – обычная и, тем не менее, приносящая удовлетворение – беседа выглядит, в общем и целом, так: один говорит то, что другому уже известно, на что этот другой отвечает что-то такое, что первый тоже знает, – и получается, что каждый слышит самого себя дважды, как если бы речь шла о духовных двойниках.
Готвальт не знал, как ему общаться с Флитте, столь же пустым в смысле знания реалий, сколь сам он был пуст относительно персоналий. Тем не менее эльзасец болтал, напевал и пританцовывал, насколько это у него получалось, часто подходил к окну, часто – к книжной полке; и пытался что-то сказать по этому поводу, потому что он охотно хвалился перед каждым человеком именно тем, что было свойственно этому другому. Некоторые люди подобны пианино, на котором следует играть для себя; другие напоминают рояль, предназначенный для публичных концертов; Флитте мог говорить только перед многими людьми, для дуэта же был, можно сказать, слишком глуп.
Когда любезный нотариус, наконец, заскучал от скуки, которую боялся нагнать на гостя, – поскольку в беседе, как и в карточном «фараоне», выигрыш (будь то удовольствия или денег) никогда, понятное дело, не может превысить совокупный вклад обоих партнеров: он принялся втайне на примере эльзасца изучать особенности французской нации (ибо Эльзас, говорил он себе, все же в достаточной мере французский) и мимоходом делал из него отливку для литейного зала своего романа, тем самым как бы укладывая его на хранение.
Занимаясь таким вот литьем, он внезапно захлопнул окно и, глянув в сад, отвесил через стекло поклон, потому что Рафаэла, которая шла внизу вместе с Виной навстречу вечернему солнцу, повернув голову, поприветствовала его легким кивком. Тут к окну подлетел и Флитте; Рафаэла обернулась, еще раз быстро оглянулась по сторонам и узнала его тоже. Вина ступала медленно, как бы волоча за собой тяжкую боль, голову она подняла к вечернему солнцу и часто прижимала к глазам носовой платок. Рафаэла, казалось, обращалась к ней резко, напористо и копалась буквально в каждом затуманенном уголке ее личной жизни, надеясь отыскать там сокровенный источник слез.
Вальт настолько забылся, что горестно вздохнул.
– Мне просто показалось, – прибавил он уже сдержаннее, – будто милая дочь генерала плачет.
– Там, внизу? – холодно переспросил Флитте. – Наверняка это из-за отчаяния в связи с утратой графа; она никак не может пережить такую потерю. До следующего раза! A revoir, ami!
И он устремился по лестнице в сад.
Вальт сел к столу, подперев голову рукой и прикрыв ладонью глаза: его одолела чистая тягучая боль. Он был не в состоянии смотреть на милое лицо прекрасной барышни и на ее очевидные страдания, пока она шла по саду в его сторону. Он пугался при мысли о ближайшем часе, когда будет заниматься копированием в доме ее отца и, возможно, случайно столкнется с нею. Заходящее солнце наконец согрело его, по-матерински пробудив от зимней спячки этого злосчастного часа. Сад был пуст; нотариус все-таки спустился туда. Он сам не знал, зачем. В кустах порхал надорванный тонкий лист писчей бумаги. Вальт взял его; лист был исписан женской рукой и содержал какой-то отрывок, скопированный из чужого письма, – как свидетельствовали так называемые кавычки-лапки. Половинка листа, тоже надорванная: на копию второго письма – первое он никогда бы не стал читать – Вальт счел себя вправе взглянуть и прочитал следующее:
«“…цветов сломаны. Можешь мне поверить. О, как легко и радостно терпеть собственную боль! И как тяжело – чужую, которую, пусть и без вины, не по своей воле, причинил ты сам! Как может живое существо, тоже обладающее бьющимся сердцем, заставлять плакать целые народы, если уже первый, кого ты сделал несчастным, причиняет тебе столько страданий? Спрячь мою жалобу, добросовестно умалчивай о ней, чтобы она не опечалила моего отца, который столь легко обо всем узнаёт! Впрочем, ты и без моих просьб так поступишь. Между тем, принятое мною решение твердо, как никогда; вот только теперь я хочу оплатить его болью. Я теперь не могу делать ничего другого, кроме как страдать и исправляться; я чаще хожу в церковь, чаще пишу матушке, стараюсь угождать отцу и любой человеческой душе. Ведь подобает, чтобы я, поскольку Церковь велит мне не отвергать радости, передавала их куда-то еще, где она разрешает их умножать. Мои же радости давно прекратились: еще раньше, чем я потеряла его… О, будь хоть ты счастлива, дорогая Рафаэла!” Отсюда, прелестнейшая, ты можешь понять, каким тяжелым гнетом рана моей В. легла на мое чересчур чувствительное сердце. Прощай! Кстати: золотое сердечко, если ты еще не заказала его у кузнеца, должно весить три лота. Что касается браслета и ножниц для разделки зайца, то моя матушка их уже получила.