Твоя Рафаэла»
Вальту пришлось прервать чтение, поскольку из окна его окликнул по имени Вульт, чье лицо прямо-таки светилось радостью; письмо нотариус дочитал, поднимаясь по лестнице.
«Тебе ведь знакомы, – весело начал Вульт, – мои Евстахиевы трубы Фамы? То бишь мои Кумские сивиллы, пророчествующие о прошлом? Иными словами, мои взятые напрокат факелы? Боже, неужели ты еще не понял меня? Я имею в виду – моя историческая Octapla и восемь partes orationis (поскольку барышень ровно столько)? Черт возьми, ты забыл об этих мотальщицах пряжи? Речь идет о девическом пансионе! Так вот, там я узнал то, о чем сейчас расскажу, причем узнал из чистейшего источника, поскольку генерал, который иногда навещает этих девиц, как все любознательные люди, сам рассказывает им не меньше, чем слышит от них.
Если быть точным, то именно догаресса – она же директриса упомянутого пансиона – ради нескольких новостей и любезностей жертвует генералу ровно столько девических душ, сколько потом докладывают об услышанном мне: то бишь восемь. Позавчера генерал праздновал свой день рождения и, по обыкновению, перед праздничным обедом принял святое причастие, после запив это лекарство для души большим количеством вина. Дочь всегда ходит на исповедь вместе с ним. Не знаю, приходилось ли тебе иметь дело с избалованными вельможами, которым монахи так легковесно – словно собакам – говорят: faites la belle, для которых исповедальня есть ночной горшок, заполняемый отходами их духовного перепоя и обжорства и которые, как вообще все северяне, своим обращением в христианскую веру обязаны исключительно женщинам (не думаешь же ты, что с Людовиком XIV в последние часы его жизни дело обстояло иначе?). Коротко говоря: генерал, судя по всему, относится именно к таким типам. В дни рождения (они же дни исповеди) он испытывает особую любовь к дочери, потому что на всем протяжении такого дня заливает своего рода крестильную воду – если позволительно объединить два столь разных таинства лишь по признаку использования в них жидкостей – в водосвятную чашу ее головы. И вообще у него есть одно хорошее качество: он действительно хорошо относится к Вине; даже смотрит сквозь пальцы на ее привязанность к матери-протестантке, которая живет в Лейпциге и которую сам он от души ненавидит… Итак, генерал проводит целый день вместе со своей дочерью-исповедником, дочерью-падре, а потому много пьет и плачет. И наконец требует от нее отчета: почему, дескать, она до сих пор так грустна, будто любит графа чуть ли не больше, чем Господа, святую Церковь и родного отца. Вина запальчиво отвечает: мол, это совсем не так; даже церковного советника Гланца, который часто говорил с ней о святой вере, она вежливо выслушивала, но и только; графа же любит не больше, чем любого доброго человека! Заблоцкий тогда с удивлением спросил: почему же тогда она, обладая свободой выбора, все-таки хотела выйти за графа. „Я думала, – сказала она, – что посредством истинного самопожертвования, возможно, обратила бы его в нашу веру“. Вальт! Она хотела обратить в свою веру философа! Проще уж окрестить парик и выбрить на нем монашескую тонзуру!
Генерал заулыбался и одновременно прослезился от радости, но не прекращал атак на слабое нежное создание, а залез в открывшееся перед ним сердце и извлек оттуда вторую тайну. А именно: девушка надеялась, что вовремя бросит разведенной матери-протестантке (а может, и погрязшему в долгах отцу) подушку со своего богатого брачного ложа; и призналась она в этом, не прибегая к метафорам. Тут уж пьяный отец не мог долее сдерживать эмоций: он поклялся, что пусть ему выстрелят картечью в желудок или пусть он проиграет варшавский судебный процесс, если когда-нибудь захочет в чем-то отказать такой преданной дочери или к чему-то ее принудить. Ну и так далее! Ты утешился?»
Вальт промолчал; Вульт попросил показать ему порванный листок, который заметил в руке у брата. Он с удовольствием прочитал письмо; нашел, что оно подтверждает его собственный рассказ, и пошутил: мол, Рафаэла, как это свойственно женщинам, смешивает в одну кучу сердце и белье, величайшее и мельчайшее. Однако Вальт возразил: дескать, именно это (как и рассказ Рафаэлы в целом) доказывает, что в женщинах преобладает эпическое начало, тогда как в мужчинах, наоборот, – лирическое.
Тут в комнату вошел посыльный Заблоцкого и сообщил: завтра в четыре утра Вальт должен быть на месте, чтобы заняться, согласно уговору, копированием. Весь остаток вечера нотариус тратил силы на то, чтобы скрыть от брата силу охвативших его при этом известии чувств.
№ 34. Крустифицированные репьиЧас копировальных работ
В четыре часа Вальт явился к генералу, который, как обычно, встретил голубоглазого юношу улыбкой. Напрасно нотариус боялся какого-то напоминания о прочитанном им письме или появления его отправительницы. Заблоцкий принес ему письма – безымянные или подписанные только личными именами, – положил их на секретер с красивыми прожилками, сопроводив некоторыми указаниями, и вышел из комнаты. Нотариус принялся копировать эти тексты – полные таких изощренных концевых букв и финальных росчерков, какие могут быть присланы только из Парижа, а также гораздо худших полярностей, наподобие «робеспьеровых косичек» и cuts de Paris, – и оглянулся по сторонам очень нескоро.
Узоры на обоях превращали красивый кабинет в цветочную беседку, написанную красками, но полную цветочных ароматов (которые долетали сюда от настоящей беседки), – и заполненную зеленоватым сумраком. Жалюзи были опущены, чтобы защитить Вальта зеленой завесой от слепящего дня; но, наверное, даже зимой этот лиственный скелет иссохшего летнего многоцветья окунал в зелень, словно по волшебству, любой день. «Поблизости отсюда, в стенном шкафу, – сказал себе Вальт, – висит небесно-голубое платье Вины, так я думаю». Он сидел словно на мягко колышущемся облаке и часто переписывал из письма какой-нибудь речевой оборот, вполне соответствующий его теперешнему положению. Его покачивало то вверх, то вниз, оттого что он как-никак находился в одной комнате-плоскости, под одной крышей с нею: с той, вместе с которой носил траурную повязку общей для них двоих боли и которая, после заката солнца дружбы, продолжала мерцать для него как тихая звезда любви – Геспер.
Он копировал, навострив уши, потому что пребывал в страхе (не вовсе лишенном надежды), что Вина может внезапно впорхнуть в кабинет и подлететь то ли к деревянному секретеру, то ли к живому секретарю. Но ничего такого не происходило. Он уже подумывал, не вломиться ли ему в стенной шкаф, чтобы слегка прикоснуться рукой или губами к этому небесно-голубому одеянию, как к голубому эфиру далекого солнца, – но тут вошел генерал, испугав его, похвалил сделанную им работу и тут же положил ей конец.
Так удачно закончились для Вальта и копировальный час, и опасность, что он увидит Вину; и он побрел домой – с головой, которая, зачерпнув из сердца, успела напиться допьяна.
На навершиях башен и на верхушках деревьев еще лежал сладостно-алый солнечный свет, пробуждая одновременно тоскование и надежду у людей в Хаслау и за его пределами.
Вальт копировал письма и на второй день: все с тем же страхом, что Вина внезапно распахнет двери. Но третий день, когда опять ничего не произошло, сделал его, как истекающее время делает любого воина, настолько мужественным (а четвертый день – в такой степени мужчиной), что он взаправду почувствовал вкус к опасности. Целыми ночами стояла теперь благочестивая дева перед его душой (и для него это означало вечную весну), просто потому, что он набрасывал и отбрасывал один план за другим: относительно того, как он – пусть лишь теперь, с помощью этой кроткой, – сделает что-то для графа, чтобы исправить вредоносные последствия вскрытого им письма. Но ни одной стоящей идеи ему в голову не пришло.
На четвертый день, переписывая из письма красивый эротический пассаж, Вальт услышал поющий женский голос, который, хотя звучал в третьей от него комнате, вполне мог бы доноситься и с третьего неба. Он продолжал усердно копировать; однако эти орфические звуки строили в нем один солнечный город за другим, и скалы жизни пускались танцевать вслед за ними. Он еще хорошо помнил, как Вульт описывал ему пение Вины. Но если позже, собираясь домой и увидев перед собой на лестнице обладательницу этого голоса (все еще поющего), с коробом под мышкой, Вальт на каждой ступеньке удивлялся и думал об увиденном: то чуть позже он испытал наихудшее в мире удовольствие, услышав, как тот же голос на улице объявил другой женщине, что, мол, ее хозяйка – ибо голос принадлежал служанке – вернется из Эльтерляйна только в ближайшую пятницу – он почувствовал настоящую тоску, так ему вдруг захотелось оказаться в родной деревне и выбраться наконец из душного города.
Боже, думал он, если даже служанка-кариатида далекой богини так прекрасно поет, то как же, наверное, блистательна сама госпожа – и в пении, и во всем прочем! Ему вдруг неудержимо захотелось заглянуть в лицо этому отражению священного присутствия Вины, этой персоне, за которой он следовал, молясь поселившемуся в ней божественному духу музыки, – короче, этой субретке. Он ведь так долго верил, что певица первого ранга определенно не может быть последней из числа календарных святых или какой-нибудь жалкой сиреной; и что вавилонская гетера не в состоянии сохранить красивый голос, даже если раньше им обладала; благожелательные светские люди, конечно, поймут, что такое мнение объясняется скорее незнанием театральной жизни и жизни светского общества, нежели прирожденной глупостью.
Вальту оставалось сделать три быстрых шага, чтобы обогнать девушку: но тут он услышал три ругательства и одно совсем уж грязное слово. Он тут же развернулся в другую сторону, держа в руках сияющую орденскую цепь, которую сорвал с певческой шеи этой мнимой сестры из Ордена Рабынь Добродетели; и в одной из темных городских аллей пролил слезы, скорбя о том, что такая грубая душа владеет певческим голосом и живет так близко от святой. Но в вышине перед ним по-прежнему плыл образ В