Грубиянские годы: биография. Том I — страница 56 из 79

ины, в ее сверкающем облачном небе; и ему казалось, что только смерть может приблизить его – как она приближает к Богу – к этой богине.

№ 35. ХризопразГрёзы. – Пение. – Молитва. – Грёзы

В следующую пятницу, когда должна была вернуться Вина, он, не думая о ней, соскочил с кровати в новый день с такой глубокой радостью, как если бы сегодня был день его обручения. Он не знал, что могло бы быть причиной этой радости, разве что всю ночь ему снился, вновь и вновь возвращаясь, сон, из которого он не запомнил ни образа, ни слова, и вообще ничего, а только безымянное блаженство. Сны, подобно небесным цветам, часто проплывают, несомые кем-то, сквозь человеческую ночь, а на заре только незнакомый аромат весны обозначает след их недавнего присутствия.

Сверкающее солнце стало для Вальта ярче и ближе; люди, идущие по улице, представлялись ему, из-за овладевшей им хмельной грезы, красивыми и исполненными достоинства, а ночные родники так щедро напитали его сердце любовью, что он не знал, в какие каналы ее теперь направить.

Сперва он попытался излить эту любовь на бумагу, но ему не удалось сочинить ни единого длинностишия, ни одной главы. Такие дни бывают после бессонно протанцованной ночи: всё валится из рук; самое большее, на что человек способен, это предаваться грезам; правда, другого ему и не хочется: все должно быть смягченным, даже радость – она не должна вместе с порывами ветра дергать его за крылья, и сами распростертые крылья должны бесшумно вспарывать разреженную синеву и падать сквозь нее вниз, – хочется только вечерних песен, даже утром, и никаких военных маршей; и пелена, но светлого оттенка, укутывает и приглушает барабанную дробь земной суеты.

Вальт не нашел ничего лучшего («только бы сегодня, Боже упаси, там не было никаких музыкантов!» – мысленно взмолился он), чем отправиться на прогулку в ван-дер-кабелевский лесок, который, может быть, когда-нибудь достанется ему в наследство и в котором он впервые увидел – на земле, а не в грезах – графа, с той поры уже вновь сделавшегося для него чужим. Вокруг Вальта порхали, передвигались, толпились сновидения: из далеких веков – из земель цветов и цветения – из времен детства; да, один сон-детеныш сидел и пел в зеленом «рождественском садике», памятном с детской поры: длиной всего в пядь, на четырех колесах, влекомом за веревочку маленьким человеком. И вот с неба наклонилась волшебная палочка – надо всем этим ландшафтом, полным замков, сельских домов и лесочков, – и превратила его в цветущий, плодородный Прованс времен средневековья. Вдалеке Вальт видел провансальцев, выходящих из оливковых рощ – они пели веселые песни под ясным небом – легконогие юноши, преисполнившись радости и любви, отправлялись со своими струнными инструментами по долинам к высоким, крытым золотом замкам на далеких горных вершинах – девы рыцарского сословия выглядывали из узких окон – потом, следуя призыву пришедших, они спускались вниз и приказывали слугам разбить на лугах шатры, чтобы там перекинуться парой слов с провансальцами (как всегда бывало в те времена и в тех странах, где земля еще оставалась легким увеселительным лагерем поэтического искусства и где troubadour, да даже и просто conteur имел право влюбиться в даму из самого высшего общества), – и вечная весна пела на земле и на небе, и сама жизнь представляла собой галантный танец на усыпанном цветами лугу.

«О вы, сладостные долины радости за горами, – выпевал Вальт, – я бы тоже хотел преодолеть подъем и попасть в ту озаренную утренней алостью жизнь, где для триумфа любви не требуется ничего иного, кроме юной девы и поэта, – я бы тоже хотел бродить с лютней под весенним ветром между шатрами и воспевать любовь, и мгновенно прервать игру, когда мимо пройдет Вина».

Потом Вальт вернулся к себе в каморку, но поскольку в груди у него помещался весь географический и исторический Прованс, нашел ее столь тесной, что, набравшись храбрости – ибо поэзия сделала его человеком, претендующим на равные с другими права и очень свободным, – спустился в парк Нойпетера, где неожиданно наткнулся на Флору, отягощенную плодами, словно Помона, и протянул ей руку. Для поэта весь мир сверкает, но герцогская или королевская корона кажется ему более тусклой, чем прекрасная женская головка, украшенная короной или герцогской шляпой, и даже другая – не украшенная ничем, кроме неба над ней; он скромен, когда протягивает руку герцогине, и не утрачивает достоинства, приветствуя пастушку; вот только отцов той и другой часто вообще не удостаивает своим вниманием.

В беседке Вальт обнаружил чулочную подвязку. На ней были вышиты итальянская стихотворная строка (ведь Рафаэла, в отличие от него, понимала по-итальянски) и имя девушки. Поскольку же Вальт в это одухотворенное утро понял, что соединяет в себе провансальского рыцаря и поэта: он, как свободный человек, принял решение самолично передать подвязку – которую принял за украшение для запястья – Рафаэле, украдкой проскользнувшей в сад и читавшей письмо, и сопроводить акт передачи немногими значимыми словами. Он положил мягкую подвязку на раскрытую ладонь, как на поднос, и бережно протянул ее барышне со словами (которые выбрал из многих известных ему высказывании о руке человеческой и о той, другой, что выпрастывается из облаков): он, мол, был счастлив найти столь прекрасные узы любви, эту тетиву на луке Амура, как бы большое кольцо с прекрасной руки, и поистине не знает, кто более счастлив – тот ли, кто снял его с руки красавицы, или тот, кто теперь вернет на прежнее место. Рафаэла покраснела, взглянула на него смущенно и укоряюще, взяла подвязку, быстро сунула ее куда-то в складки одежды и молча удалилась; Вальт подумал: какое деликатное создание!

Он отправился в харчевню, не растеряв по дороге воодушевлявшей его с утра радости: и тут к своему изумлению услышал – хотя, собственно, знал об этом уже давно, – что в еврейскую вигилию, то бишь в пятницу, католики постятся. Он положил нож и вилку на стол рядом с тарелкой. Ни кусочка мяса не желал он теперь ощутить на языке – даже если бы речь шла о том имперском быке, которого разрезают на части во Франкфурте по случаю императорской коронации. «Я не хочу предаваться излишествам, – думал он (хотя на стол подали всего лишь мясо старой и больной коровы), – в час, когда Вина, эта добрая душа, бедствует».

Как какая-нибудь замужняя женщина, он, при полном равнодушии к собственному недоеданию, мог до слез сочувствовать другим людям, испытывающим те же лишения. Чем настойчивей он думал об этом, тем более несправедливым ему казалось, что церковь заставляет поститься и монахинь, а не только монахов; тогда как, наверное, было бы вполне достаточно, если бы права толком поесть лишали одних мошенников, азартных игроков и убийц.

Он отправился в копировальный кабинет к генералу не только с ясно осознанным желанием увидеть девушку, которая сегодня – в столь романтичный для него день – была мученицей, но и с твердой уверенностью, что она уже вернулась из Эльтерляйна и непременно даст знать о своем присутствии. Пока он с несказанным удовольствием переписывал набело крайне дерзкое послание некоей Либетты (из тех, какие могут прийти только из нравственной Лютеции[25], застроенной конюшнями Эпикура) – потому что чувствовал в этом бокале радости только вино причащения к духовной любви, а примеси серы не замечал, – не было ни одного звука, проникавшего сквозь полуоткрытые двери других комнат в его кабинет, который Вальт не истолковывал бы с душевным трепетом, как предвестие скорого появления Вины. Как бывает в обширном густом лесу, где дальние протяженные звуки порождают то тут, то там романтические отголоски: так же доносились до нотариуса разрозненные фортепьянные аккорды – восклицания генерала – его ответы Вине. И наконец он действительно услышал, как сама Вина в соседней комнате разговаривает с отцом о музыке. Вальт покраснел до корней волос и склонил возбужденную голову так низко, что она почти коснулась писчего пера. Голос Вины был искренним, сердечным, выходящим скорее из груди, чем из горла, – что гораздо чаще бывает свойственно женщинам и швейцарцам, нежели прочим людям.

Между тем в комнату, где он работал, вошел генерал, и Вальт собрался было с прежним усердием продолжать копирование; но тут с ним случилось несчастье: в кабинет на минутку залетела Вина, чтобы взять нужные ей ноты, а он по робости так и не увидел ее, не посмел поднять глаза выше белого шлейфа. Вскоре во второй от кабинета комнате зазвучал ее певческий голос. «Ах нет, – крикнул через открытые двери генерал, – я имел в виду последнее желание Рейхардта[26]».

Она сразу оборвала песню и начала другую – ту, которую хотел услышать отец. «Спой, – снова перебил он ее, только первую и последнюю строфы, без скучных промежуточных». Она снова прервала пение (пальцы зависли над клавишами) и ответила: «Хорошо, папа!»

Стихи звучали так:

Когда, судьба, когда, скажи,

Мое исполнишь ты желанье?

Дай домик мне в лесной глуши,

Очаг, поленьев полыханье.

Дай друга, что меня поймет,

Свободы, радости, покоя!

И ту… кого я с юных лет

Мечтал назвать своей женою.

Я очень многого желал напрасно;

Теперь желаю я в последний раз:

Хотя бы вечер жизни сделай ясным,

Дай мне приют, хоть в смертный час.

Хочу я отдохнуть, не тяготя другого,

И видеть ту, в ком столько доброты:

Она потом помянет добрым словом,

Мне на могилу принесет цветы.

Вина начала снова; ее сладостный выговор, казалось, растворился в еще более сладостном пении, будто сотканном из соловьиных трелей и их отголосков, – она хотела втиснуть, излить свое любвеобильное сердце в каждый звук, в каждый озвученный вздох; звуки души, которые давно ему грезились, теперь подступили к нотариусу во всем великолепии реально-существующего, и это внезапно нахлынувшее море, которое прежде он видел лишь издали, захлестнуло его высоки