одно утреннее приветствие на все время, пока будет по ней идти, либо – что сделает его смешным – вновь и вновь повторяя это приветствие (может быть, неудачно выбранное). В горку и опять под горку: так шел он по влажной траве, и то терял из виду, то снова видел город, от которого хотел окончательно избавиться, потому что иначе ему не верилось, что он вырвался-таки на свободу.
Вальту пришлось одолеть еще две версты, прежде чем город скрылся за холмами с фруктовыми деревьями. Ему еще ничего особенного не встретилось по пути, если не считать сам этот путь, когда он мимолетно поприветствовал прохожего человека, чье лицо было обвязано носовым платком. Вальт прошел дальше, уже так далеко, что подумал: тот человек, обернувшись, наверняка уже двинулся дальше, и сам он тоже может обернуться, не опасаясь встретиться с ним взглядом. Но человек по-прежнему смотрел в его сторону. Нотариус прошел еще дальше и обернулся – бандажист, со своей стороны, – тоже. Повторив свой маневр в третий раз, Вальт заметил, что тот человек нарочито остановился: видимо, недовольный тем, что на него оборачиваются. Нотариус двинулся дальше, больше не заботясь о том, идет ли незнакомец или стоит.
Вскоре он наткнулся – так разрастаются приключения – на трех старых женщин и одну совсем юную: все они только что вышли из лесочка – с коробами, наполненными литерным хворостом, на спинах. И разом остановились, вытянувшись в прямую линию, друг за дружкой, – подперев тяжелые короба косо подставленными под них палками, которые прежде использовали как трости. Вальта очень тронуло, что они, как протестанты и католики в Вецларе, справляют свои праздники – или праздничные прогулки – вместе, чтобы не расставаться и продолжать беседы. Никогда не случалось так, чтобы от его взгляда укрылась хоть горстка перьев или охапка сена, с помощью которой бедняки пытаются чуть-чуть умягчить жесткую койку в караулке своей жизни, снабдить обивкой свою пыточную скамью. Человек, исполненный любви, охотно подмечает радости бедняков, чтобы и самому порадоваться; человек же, исполненный ненависти, предпочитает наблюдать за страданиями нищей братии: не для того, чтобы эти страдания устранить, а чтобы обругать богачей, к числу которых, возможно, относится и он сам.
Вальт очень хотел бы дать этим женщинам, терпеливо несущим свой груз и крест, несколько грошей за то, что они выполняют работу носильщиков; но он постеснялся совершить добрый поступок перед столь многими свидетелями. Вскоре он увидел человека, толкающего перед собой тележку, доверху наполненную громыхающим жестяным товаром; его маленькая дочурка, словно пристяжная лошадка, помогала – тянула спереди; оба совершенно запыхались.
Что-то будто принуждало нотариуса сравнить себя с толкателем тележки, мысленно поставить себя на одну чашу весов, а его – на другую. И поскольку Вальт тотчас заметил, как сильно он, со всеми своими злосчастными и счастливыми днями, перевешивает толкателя тележки (не говоря уже о женщинах с хворостом); поскольку не мог не понять, что по сравнению с медленно обращающимся колесом тележки и колесом времени, к которому этот человек прикован, его собственное свободно-летящее продвижение вперед куда больше напоминает тот радостный и легкий способ путешествовать, что характерен для господского сословия: он залился краской, стыдясь своего богатства и положения… оглянулся на женщин (они все еще стояли, опираясь на палки)… бросился назад, к ним, с четырьмя дарами, и потом сразу же от них убежал.
«Клянусь Богом, – пишет он в своем дневнике, чтобы уж полностью оправдать себя, – та убогая и мимолетная щекотка для чувств, какую представляет собой лучшая пища, купленная за несколько подаренных грошей – и вообще удовольствие, – никогда не может быть поводом для того, чтобы человек отдавал гроши с такой радостью; но радость, которую ты таким образом вливаешь на целый день в изголодавшееся сердце, в его дряблые, холодные, сузившиеся сосуды, согревая их: это прекраснейшее небо для других людей будет куплено достаточно задешево, если и сам дарящий получит такое же». Далее он пространно описывает свой старый сон о счастье некоего путешествующего английского милорда, который одним движением своей открытой наполненной ладони помещает целую деревню под благодатный дождь из каши и мясного бульона и в Элизиум долгих счастливых воспоминаний…
С тремя небесами блаженства на невинном лице (еще одно небо он оставил на лицах оставшихся позади) Вальт теперь легко перелетал от одной росинки к другой. Сердце, подобно воздушному шару, после сброса самого тяжелого балласта, то бишь денег, становится очень легким, быстрым, парящим высоко. Между тем Вальт довольно поздно добрался до Хэрмлесберга, расположенного всего в четырех верстах от Хаслау. Ибо на каждом шагу он присаживался и принимался писать, или стоял и смотрел, или читал все, что ни попадется – любую надпись на каменной скамье, – и не хотел упустить ни одной, даже самой мелкой подробности, касалась ли она населения этих мест, корма для содержащегося в стойлах скота, растений на лугах, особенностей глинистой почвы или прочих тому подобных вещей.
«Вот здесь, – сказал он себе, – раз уж я должен походить на важного господина, – я и отведаю свой déjeûner dinatoire», – и вошел в трактир.
№ 40. Cedo NulliТрактиры. – Путевые забавы
Нотариус – а он относился к числу людей, которые могут годами экономить, когда находятся дома, но только не в путешествиях (тогда как другие поступают наоборот), – лихо потребовал себе полуштоф вина. Он пил вино, закусывал и с удовольствием рассматривал трактирный зал, стол, скамьи и посетителей. Пока несколько подмастерьев расплачивались за кофе: он совершенно справедливо отметил, что если во Франконии молочные кувшинчики имеют носик напротив ручки, то в Саксонии – слева от нее или вообще никакого. Вместе с упомянутыми парнями его душа тайно отправилась в путешествие. Существует ли что-либо более прекрасное, чем такие годы странствий – в прекраснейшее время года и прекраснейшую пору жизни, когда деньги на пропитание добываются по пути, у любого мастера, когда легко попасть в любой большой город Германии, не тратясь на дорогу, а если вдруг погода станет холодной и дождливой, можно по-домашнему угнездиться в какой-нибудь мастерской и сидеть там, погрузившись в себя, как клест в своем зимнем гнезде? «Почему бы (пишет он в дневнике, обращаясь к Вульту), не странствовать и малоимущим молодым ученым, которым и путешествия, и потребные для этого деньги наверняка так же необходимы и полезны, как всем подмастерьям?»
«Там, снаружи, в Империи…» – часто повторял отец Вальта, когда за окном ярилась метель, а он рассказывал о своих годах странствий; и потому в представлении сына Империя так же романтично сверкала каплями утренней росы, как любая квадратная миля сказочного Востока; в каждом странствующем подмастерье нотариус видел обновленную отцовскую юность.
К трактиру подъехал возчик соли – на телеге, запряженной одной лошадью; вошел, при всех умылся – в этой совершенно чужой ему горнице – и утерся висящим на оленьих рогах полотенцем, хотя пока что не съел и не заказал ничего, даже на крейцер. Вальт с восторгом смотрел на этого силача и вместе с тем светского человека, хотя сам не был бы способен сполоснуть лицо даже в присутствии одного-единственного постороннего лица. Тем не менее, он позволил себе – поскольку уже отведал вина – кое-какие трактирные вольности: например, в превосходном настроении прошелся по горнице туда и обратно.
Хотя сам он не позволял себе оставаться со шляпой на голове под чужой крышей (да даже и находясь под своей, старался, из вежливости, в головном уборе из окна не выглядывать): здесь он радовался, что другие гости не только не снимают шляп, но и вообще наилучшим образом пользуются великолепными академическими свободами и декретами о независимости трактиров – независимо от того, развалились ли эти гости на лавках, или просто молчат, или почесываются. Вообще, трактирные залы представлялись Вальту диогеновыми бочками, красивыми и просторными, невредимо извлеченными из руин сожженных имперских городов и сохраняющими непосредственную связь с Империей, – или красивыми, вырезанными в Марафонской долине кусками зеленого грунта, продолжающими зеленеть именно благодаря тому, что они орошаются из винных подвалов.
Выше уже упоминалось, что Вальт расхаживал по горнице; но он зашел еще дальше и – поскольку загородился трактирной вывеской, словно щитом Ахилла, а полуштоф вина стал для него как бы шлемом Минервы, – никого не стесняясь, записывал то одно, то другое словечко на своей писчей табличке: чтобы, когда вечером останется один в отведенном ему помещении, написать на этой основе проповедь. Записал он, среди прочего, и то, что на вывеске – то бишь на физиономии, на «будке» – этого постоялого двора нарисована постовая будка.
Мужество любого человека, раз уж оно проклюнулось, легко пускается в рост: входящие произносили свои приветствия тихо, уходящие – громко; нотариус же благодарил тех и других с каждым разом все громче. Он так радовался каждому кубку радости, что даже кислое саксонское вино не могло эту радость разбавить. Он любил каждую собаку и хотел, чтобы каждая собака любила его. Поэтому – чтобы, как говорится, иметь что-то для души – он связал себя с хозяйским шпицем столь тесными узами курортного знакомства и дружбы, что само это животное могло бы уподобить их разве что кусочку колбасной шкурки. Для новичка в чужой компании, если у него горячее сердце, любая собака становится Собачьей звездой, под руководством которой он надеется обрести тепло человеческого общения; она для него, так сказать, – ягд-терьер или трюфельная собака, разыскивающая глубоко запрятанные человеческие сердца. «Шпиц, дай лапу!» – крикнул хозяин хэрмлесбергского трактира. И тут же этот шпиц, или Шпиц – потому что родовое имя собаки (с человеком так случается редко) в Хаслау и вообще в Германии часто используется как личное имя (но только не в Тюрингии, где шпицев принято называть Фиксами), – тут же этот Шпиц стиснул нотариусу руку, уж как сумел.