Грубиянские годы: биография. Том I — страница 71 из 79

[34]. Но сам Вальт думал не об этом, а о приключениях и о природе, которая охотно играет с подобиями (среди камней и в облаках) и с близнецами.

В йодицком трактире нотариус опять удивился – отсутствию чего бы то ни было удивительного. Дома была одна лишь хозяйка, а он оказался первым гостем. Только позднее обстановка несколько оживилась: появился богемец с четырьмя предназначенными к продаже свинками и собакой; но поскольку этот человек непрерывно жаловался, что предпочел бы пригнать и сбыть сразу четыре стада, а не всякий раз продавать последних животных из приплода, которому не видно конца, Вальт решил не позволять больше, чтобы его солнечную сторону обращали в сторону зимы, а потребовал себе портативную трапезу и отправился дальше.

Он очутился в тихом горном лесу и, соскользнув с дороги, шел по все более сужающемуся ущелью, пока не оказался в так называемом тихом месте, которое описал в своем дневнике следующим образом:

«Скалы стремятся навстречу друг другу и словно соприкасаются вершинами, а деревья на них в самом деле протягивают друг другу руки. Здесь нет никаких иных красок, кроме зелени, и вверху – некоторой синевы. Птицы поют, и сидят в своих гнездах, и прыгают, на земле их никто не тревожит, кроме меня. Здесь – прохлада и источники, сюда не проникает ни малейшее дуновение. Здесь – вечное темное утро: всякий лесной цветок влажен, и утренняя роса доживает до вечерней росы. Так потаенно встроен, так надежно обрамлен этот зеленый натюрморт, не имеющий иной связи с сотворенным миром, кроме немногих солнечных лучей, которые в полдень привязывают сие тихое место ко всемогущему небу! Странно, что именно глубокая впадина так же уединенна, как вершина. Соссюр на Монблане не нашел ничего, кроме одной дневной и одной ночной бабочки, что меня очень обрадовало… В конце концов я сам сделался таким же тихим, как это место, и уснул. Волшебные сны, один за другим, давали мне крылья, которые вскоре превращались в большие цветочные лепестки, на них я лежал и покачивался. В конце мне показалось, будто меня окликает по имени флейта и будто брат стоит рядом с моим ложем. Я открыл глаза, но почти наверняка все еще слышал флейту. Однако я совсем не понимал, где нахожусь; я видел вершину дерева, подсвеченную пунцово-красным; я наконец с трудом вспомнил, как уходил из Иодица, и испугался, что проспал здесь всю ночь и обещанный вещим сном вечер в Розенхофе, – поскольку принял этот пунцовый свет за утреннюю зарю. Я выбрался из росистого леса на прежнюю дорогу – роскошная страна утра раскинула передо мной огнистые крылья, рывком переместив мое сердце в наисветлейшее царство. Обширные еловые леса были окаймлены по верхушкам желто-красным – правда, лишь из-за губительных гусениц елового шелкопряда. Милое солнце стояло так, что – в это время года – я мог бы подумать, будто сейчас без четверти шесть утра (однако, говоря по правде, было четверть седьмого вечера). Между тем я видел, что Линденштедтские горы залиты красным светом стоящего напротив них солнца – которое, собственно, если учесть их восточное положение, должно было располагаться над ними.

Я оставался в растерянности – хотя солнце скорее опускалось, чем поднималось, – пока со мной не поравнялся молодой сухощавый художник с резко выступающими красивыми скулами и длинными, широко шагающими ногами, в одной из самых больших прусских шляп, какие мне доводилось видеть, и с сумкой живописца в руке. “Доброе утро, друг! – обратился я к нему. – Ведет ли эта дорога в Розенхоф и как далеко до него?” – “Город вон там, прямо за холмами, вы доберетесь туда за четверть часа, еще до захода солнца, если застанете паром у берега”. Художник двинулся прочь – широко шагая, как уже говорилось, – и я сказал ему вслед: “Спасибо, доброй вам ночи”. Но у меня было странное ощущение: как если бы мир вдруг начал вертеться в обратную сторону или как если бы гигантская тень надвинулась на солнце, этот огонь жизни, – ведь мне пришлось внезапно переделать утро в вечер». Так вот он написал об этом.

Теперь нотариус остановился и обернулся: длинную долину, оставшуюся позади, замыкали неизвестные ему горы; они высились перед ним, как тараны непогоды, рогатые и расщепленные, тянущиеся – за холмами – к небу; и эти горы-великаны играючи несли на себе множество высоких пихт. Потом он увидел, что опередивший его художник-пейзажист уселся на холме и, кажется – судя по направлению взгляда, – набрасывает карандашом на бумаге все еще сокрытый от него самого город Розенхоф. Боже, подумал Вальт, теперь я в какой-то степени понимаю, как должен быть расположен этот город – как божественно и небесно, – если умелый живописец-пейзажист садится напротив и рисует только этот город, хотя знает, что за спиной у него простирается ландшафт, который чужаку, не знакомому с Розенхофом, кажется воплощением вечернего блеска и великолепия.

Поднявшись на холм, с которого открывался вид на город, Вальт остановился рядом с сидящим и смотрящим художником – и, бросив первый взгляд на новый ландшафт, воскликнул: «Да, это достойно кисти живописца!» – «Я всего лишь делаю зарисовку», – сказал согнувшийся над блокнотом художник, не поднимая глаз. Вальт все стоял, и его взгляд перемещался от широкой реки Розаны у подножья холма – вверх, к городу на берегу и к горе, к ее лесистой двойной скалистой вершине над городом; а потом опять – вниз: к парому, заполненному людьми и повозками, который с этими новыми пассажирами скользил между двумя канатами к его берегу; и наконец он взглянул вниз по течению реки, которая, озаренная на большом протяжении вечерним солнцем, сверкая, протискивалась между пятью ярко-зелеными островами.

Паром причалил к ближнему берегу, заполнился новыми пассажирами, но все еще ждал чего-то – как показалось Вальту, ждал именно его. Нотариус сбежал вниз и запрыгнул на палубу. Однако судно, видимо, дожидалось более тяжелого груза. Вальт смотрел вверх, на три сходящиеся у причала дороги. Наконец он заметил, что в вечернем сиянии к берегу катит изящная дорожная карета, запряженная четверкой лошадей и влачащая за собой длинные клубы пыли.

Нотариус, конечно, возликовал, потому что на пароме уже стояла одна повозка с лошадьми, а появление дорожной кареты с ее пассажирами должно было сделать толпу еще более компактной и пестрой, чем она была – благодаря стечению нищих, различных посланцев, праздношатающихся, собак, детей, странствующих подмастерьев и женщин с охапками подобранного за косцами сена (к каковым еще присоединились тиролец, врач, помогавший роженице, и нищий, встреченные Вальтом по дороге). Паром представлялся Вальту то уменьшенной плавучей рыночной площадью; то гордым линейным кораблем, движущимся между двумя линиями-канатами; то Букентавром, из которого Вальтова душа бросала сразу два обручальных кольца – одно в морской поток, а другое в сверкающее вечернее небо. Нотариус даже отчасти желал, чтобы переправа стала еще прекраснее благодаря какой-нибудь опасности (которая, впрочем, не причинит вреда другим пассажирам).

Красивый статный мужчина первым вышел из подкатившей к причалу дорожной кареты – еще прежде, чем ее загнали на тесный паром и разместили там подобающим образом; он не доверяет своим лошадям, сказал этот господин. Вальт радостно бросился ему навстречу (что было не особенно вежливо), узнав генерала Заблоцкого. Генерал, благодаря частым путешествиям более привычный к таким неожиданным встречам, со спокойным удовлетворением отнесся к тому, что столкнулся со своим эротическим секретарем здесь. Лошади, запряженные в две пары, наконец, спотыкаясь, взошли на паром, таща за собой карету, и тут Вальт вздрогнул, увидев, что в карете сидит прекрасная дочь генерала, устремив взгляд на пять островов, которые яркое солнце затопило пламенем цвета багряных роз. Его сердце кротко сияло в своем небе, как солнце – в своем, блаженно восходило и блаженно закатывалось. Даже поверхностно знакомый человек показался бы нотариусу – на незнакомой земле – чуть ли не родным братом; а этот образ безмолвно любимой – подарил его душе такое мгновение, какого не предвещала никакая греза фантазии.

Вальт стоял с восточной стороны от дверцы кареты и мог при этом ничего не опасаться, ведь на пароме все должны крепко стоять на ногах, не сходить с места и смотреть в сторону берега (сам он, правда, повернулся в противоположную сторону, к карете); но все же он часто опускал глаза из страха, что Вина обратит свой взгляд в другую сторону и тогда его глаза помешают ее глазам, – хотя и понимал, что она, ослепленная солнцем, поначалу вообще ничего не разглядит. Он забыл, что Вина, весьма вероятно, вообще никогда прежде не имела случая взглянуть на него. На удивительно роскошное солнце и на пять островов цвета роз нотариус не смотрел; он наслаждался ими – и ему вполне этого хватало – таким образом, что наблюдал за задумчивой молодой женщиной с ее безмолвными вечерними грезами (посредством коих она соприкасалась с упомянутыми золотыми островами), тысячекратно желая, чтобы Вина чувствовала себя все лучше, как в небесах, а потом – даже еще божественнее.

Смутно Вальт ощущал, что, похоже, Розана течет, и паром движется, и волны шумят, и горизонтальные лучи вечернего солнца расцвечивают – красками юности – собак и людей, и золотят каждого нищего и нищенский посох, а старикам серебрят годы и волосы. Но он не обращал на все это особенного внимания. Потому что то же солнце облачило Вину молитвенным восторгом, украсило розы ее щек небесными розами; и паром представлялся нотариусу качающейся на звуках резонансной декой жизни, страной Утра, плывущей сквозь вечерний свет, новым челном Харона, везущим Элизиум к Тартару берега. Сам Вальт тоже неузнаваемо изменился, выглядел незнакомым, неземным: ибо преображение Вины отбрасывало отблеск и на него.

Убогий калека, стоявший поблизости, хотел что-то поведать ему о своей нужде, но нотариус не уловил сути; ему была ненавистна сама мысль, что кто-то не чувствует блаженства в такой вечер, когда даже печалившаяся прежде молодая женщина ободрилась и, можно сказать, прижала солнце, как любимую теплую сестринскую руку, к своему сердцу, которое прежде, в некоторые холодные и темные часы, нередко билось, ощущая лишь тяжесть.