Грубиянские годы: биография. Том I — страница 75 из 79

Якобина вдруг совершенно охладела к нотариусу и, опередив его, влетела в трактир и исчезла на лестнице. Ему же остаток вечера был нужен лишь в качестве подушки для снов наяву, да еще, пожалуй, как кусочек лунного сияния в постели. Однако после полуночи – так долго Вальт грезил – на улице вновь зазвучала ночная музыка, которую исполняли на духовых инструментах люди Заблоцкого. После того как Вальт перенес всю улицу, словно Лоретскую хижину, в красивейший итальянский город и опустил ее там – после того как он подвергся воздействию великолепных звуковых молний, слетавшихся на струны его души, как на металлический громоотвод, – после того как он принудил Солнце и Луну танцевать под эту земную музыку сфер – и после того как радость от таких удовольствий уже наполовину иссякла: Якобина, чей шепот, как ему теперь казалось, он уже слышал раньше (чуть ли не из соседней комнаты), порхнула через его комнатку к окну – горя желанием послушать долетающие с улицы звуки, а вовсе не нотариуса.

Вальт от неожиданности не сразу сообразил, где он и где ему следует быть. Он тихонько и потаенно высвободился из подушек, скользнул в свою одежду и приблизился – сзади – к слушающей; подобно подожженному льну, он взлетел в вышние регионы, не ведая пути туда. Не то чтобы нотариус опасался за Якобину или за себя: просто он знал людей и их свист из партера в адрес любой дерзкой девушки; чтобы избежать такого несчастья, он был готов сам стать охотничьей добычей, гонимой второй трубой Фамы, лишь бы только спасти неосторожную гостью; – и все же никак не мог решить: не лучше ли ему незаметно убежать из своей комнаты на то время, пока актриса не вернется в свою.

Она услышала три вздоха – обернулась – там стоял он – она с жаром принялась извиняться (к его облегчению, ибо он боялся, что именно ему придется просить прощения – за свое существование как таковое): извинилась, что вошла в занятую комнату, которая – поскольку не была заперта на ночной засов – показалась ей свободной. Вальт поклялся, что он будет последним, кто станет возражать; однако Якобина все еще не верила, что таким образом дочиста отмыла свою чистоту: она продолжала говорить и под грохот музыки так громко, как только могла, объясняла ему, о чем она думает, как ночная музыка пробирает ее до костей, особенно в дни поста и по пятницам – потому, наверное, что именно в эти дни ее нервная система гораздо чувствительнее, – и как в подобных случаях она не может оставаться в постели, но накидывает на плечи первую попавшуюся салфетку (салфетка была на ней и сейчас), лишь бы только подойти к окну и послушать музыку.

Пока она говорила, какая-то посторонняя флейта так дурацки, с такими враждебными интонациями прорвалась сквозь ночную музыку, перекрикивая ее, что первая музыка предпочла вообще замолчать. Якобина, ничего не заметив, продолжала громко разглагольствовать: «Тогда тобою овладевают чувства, которые ни один человек не способен тебе внушить: ни подруга, ни лучший друг».

– Чуть потише, драгоценнейшая, ради Бога, потише! – попросил Вальт, когда она произнесла последнюю фразу уже после музыки. – Генерал спит прямо за моей стенкой, и он, я знаю, не дремлет. Пожалуй, вы правы: пожалуй, женскому сердцу подруга чаще всего представляется слишком немужественной, а друг – слишком неженственным…

Она теперь заговорила так тихо, как он желал, но схватила его руку обеими своими – отчего вся защитная конструкция из плотной неуклюжей салфетки (которую до сих пор Якобина скрепляла, за неимением булавок, собственными пальцами) распалась. Тут Вальт ощутил, что такое адский страх: потому что, как он понимал, их разговор (теперь приглушенный) и стояние рядом – в любую минуту, если откроется дверь, – могут выставить его перед всем миром в роли либертина и наглого волка, который преследует молоденьких девушек, не щадя даже самых невинных из них (к коим нотариус относил Якобину: просто из-за ее кротких голубых глаз).

– Вы, клянусь небом, отваживаетесь на многое! – сказал он.

– Вряд ли, – возразила она, – поскольку вы-то ни на что не отваживаетесь.

Он неправильно истолковал ее слова об овладевшей им робости, решив, что она имеет в виду его непорочную репутацию, и не знал, как бы ей помягче объяснить со всей быстротой и краткостью (из-за генерала и двери), что он думает о своей репутации отнюдь не из эгоизма – ибо ее репутация для него гораздо важнее. Ведь у него такие добрые и почтенные родители, и он всегда отличался безупречным поведением… и так долго с честью носил невестин венец девического благонравия, перед братом и перед всеми другими… – ему наплевать, если проклятая видимость и молва вмешаются и сорвут с его головы упомянутый венец, пусть даже потом к нему прирастет новый венец – венец мученика.

Вальту стало очень жарко, лицо у него раскраснелось, взгляд блуждал, манера выражаться сделалась диковатой:

– Милая Якобина, – просительно сказал он, – вы ведь наверняка понимаете… уже так поздно и тихо… меня и мое желание.

– Нет, – сказала она, – не принимайте меня за Эйлалию, господин фон Мейнау. Взгляните лучше на чистую и непорочную луну! – добавила она и тем удвоила его ошибку.

– Она движется, – ответил он, удваивая ошибку Якобины, – движется в вышней синеве, недостижимой для каких-либо ударов с земли… Позвольте мне, по меньшей мере, запереть дверь, чтобы мы были в безопасности.

– Нет-нет, – тихо сказала она; но отпустила его (предварительно пожав ему руку), чтобы надлежащим образом сложить свою салфетку.

Он обернулся и собрался было задвинуть засов, но тут что-то влетело в комнату и шлепнулось на пол: человеческое лицо. Якобина взвизгнула и выбежала вон. Вальт поднял лицо: это была маска господина под личиной, которого он считал своим злым гением.

Его фантазии в лунном свете так густо перекрещивались, что под конец ему начало казаться, будто Якобина сама сбросила маску – чтобы навредить ему, его бедной репутации. Он очень страдал; не помогало даже то, что он прекрасно помнил высказывания брата: например, что такого рода пятна на репутации в наши дни – подобно пятнам от одеколона на носовых платках и постельном белье – исчезают сами собой, без всякой туалетной водички «Принцесса» и пятновыводителей; его не утешало, что Вульт однажды спросил у него: имеются ли у нынешних князей, как было у их предшественников, нравственные девизы и символы (вроде старинного «praesis ut prosis» и других каламбуров), – и что сам же флейтист ответил: ничего подобного сейчас нет даже у низших сословий, да и вообще, если еще в христианские героические поэмы Тассо и Мильтона проникало языческое учение о богах, то в нашем христианстве языческое учение (особенно в той его части, что касается прекраснейшей идолицы) и подавно отвоевывает себе ровно столько места, сколько нам потребно и желательно.

После Вальт опять задумался о том, что кто-то мог увидеть бедную невинную девушку; что он сам очерняет ее безупречную репутацию, которая – к такому выводу он пришел – должна быть неописуемо чистой и неприступной, если Якобина позволяет себе столь многое, идущее вразрез с расхожими представлениями о женственности… Потом ему вспомнилась 9-я клаузула завещания («Ежели дьявол так оседлает…»), грозящая ему особым наказанием за нарушение уз чужого брака и другие подобные грехи… Потом – генерал с его сакральным собранием эротических писем от почитательниц платонической любви… Потом – Вина с ее глазами из небесной синевы – В общем, нотариус провел одну из самых дурацких и мучительных ночей, какие когда-либо довелось пережить человеку, не имеющему под своим позвоночником перины из гагачьего пуха (которая, правда, распаляет еще сильнее).

№ 49. Листоватая рудаЗавершение путешествия

Священное утро! Твоя роса исцеляет цветы и людей! Твоя звезда – это Полярная звезда нашей беспорядочно странствующей фантазии, и ее прохладные лучи указывают верное направление, правильный путь запутавшемуся, разгоряченному оку, прежде видевшему лишь собственную зеницу и следовавшему за ней!

Множество звезд еще сияло в сумерках, когда генерал самым радостным голосом вызвал нотариуса из его постели на горную прогулку; и потом он так ласково его встретил – с улыбкой во все лицо, до корней волос на лбу, – что Вальт почувствовал себя очень растроганным и счастливым; генерал, все же подумал он, говорил бы со мной совсем иначе, если бы знал что-то о вчерашнем. Лицо Вины цвело нежнейшими утренними розами; даже в раю, в утро сотворения мира, ни один цветок не распускался пышнее.

Они отправились пешком к расщепленному горному массиву. В городе царила глубокая тишина, только в садах то тут, то там уже готовили к весне клумбы и живые изгороди из роз, да над крышами изгибались дымовые столбы от выпекаемого хлеба. Снаружи уже вспархивала жизнь, в ближайших еловых рощах пробудились певчие дрозды, снизу от парома доносились звуки почтового рожка, а со стороны гор – громыхание вечного водопада. Три человека, как бывает по утрам, обменивались – подражая в этом окружающей их серой природе – лишь односложными словами. Они смотрели на восток, где облака уже начали расцветать, превращаясь в алое предгорье дня, и от солнца им навстречу веял легкий ветерок, будто дышало само утро.

Вина шла об руку с отцом, а в другой руке он держал так называемое черное зеркало, чтобы с его помощью видеть природу вторично – но уже как воздушный замок, как своего рода зал гипсовых слепков. Ранняя пора – утреннее одеяние Вины – сновидческое ощущение, которое меркнущая утренняя звезда поддерживает в сердце точно таким же образом, как если бы она стояла на западном горизонте, – и эмоции, оставшиеся от прошлой ночи, а также предчувствие близкой уже секунды расставания: всё это вместе делало нотариуса молчаливым, тихим, задумчивым, растроганным, исполненным дивной любви к столь близкому ему девическому сердцу, которое было таким нежным и так изобиловало бутонами, что Вальт радовался уже теперь, по пути, – чтобы позже не утратить спокойствия, перебирая лепестки распустившегося блаженства.