Дело в том, что литературное произведение может своей задней частью еще находиться – и расти – в улиточной раковине писчего пюпитра, в то время как его передняя часть, с чувствительными рожками, уже ползет по почтовому тракту. Братья потому связали свою первую надежду (на благожелательное отношение к их тексту) именно с упомянутым магистром, что полагали: книготорговец, который одновременно является ученым, наверняка имеет больше критического чутья по отношению к рукописям, чем просто книготорговец, который должен будет сперва найти ученого, способного написать для него критический отзыв.
Вальт в сопроводительном письме – как советовал ему повидавший мир Вульт – постарался не уронить собственного достоинства, потребовал приличный гонорар и сохранение за собой права на все последующие издания. «Поскольку Мильтон, – прибавил флейтист, – получил за свой потерянный рай двенадцать гиней: мы должны показать в Лейпциге, что не собираемся равнять себя с ним, – и попросить сорок восемь». Нотариус очень удивился, узнав, что автор – даже такой, как он, – обладает столь большой властью, что может диктовать издателю сорт бумаги и вид типографского набора, формат книги и ее тираж (магистру было предоставлено право издать 3000 экземпляров).
После Вульт самолично понес упомянутые главы в саксонское почтовое отделение: ему захотелось, как он выразился, еще раз повидать мир.
На следующий день оба трудились не покладая рук. Любой начинающий автор верит, что всё, отправленное им по почте, уже в силу самого этого факта будет издано и напечатано, – и тем усерднее продолжает писать. Ни визиты, ни праздник, ни человек, ни письмо не отвлекали их от работы. Вульт просто не имел денег на развлечения, а Вальт был прирожденный домосед. Поэты, как и африканские народы, обрабатывают свои хлебные поля под музыку, следуя ее ритму. Но как же часто Вальт, переполненный счастьем, вскакивал с кресла, пересекал комнату с пером в руке (Вульт периодически заглядывал в его половину поверх испанской стенки и примечал это), подходил к окну и ничего не видел сквозь стекло, и не знал, как ему перенести бушевавшую внутри сладостную бурю из груди на бумагу, и все-таки снова садился к столу! После чего обычно говорил, выплескивая свои чувства: «Играй-играй, Вульт, ты мне совсем не мешаешь; я даже не обращаю на это внимания, а только чувствую, в самом общем плане, что такие звуки для меня благотворны». – «Вы лучше скажите мне, господин Сумасброд, о чем – в вашей главе – я должен написать отступление, чтобы мы оставались вместе!» – откликался Вульт.
Трапезничая – то в Вальтовой, то в Вультовой комнате, – оба пытались по возможности растянуть застолье, состоящее из одной порции на двоих, потому что никакой трактирщик не подавал им еще одной (что, впрочем, придавало их совместному проживанию еще больший смысл); и, чтобы добиться желаемого, обсуждали более возвышенные темы, нежели вкусовые ощущения, так что на языках у них вертелось больше слов, чем кусочков пищи. Они старались просчитать, на сколько миль первые главы уже приблизились к магистру Дику, с какой силой огненный вихрь «Яичного пунша» завладеет издателем, выбив его из привычной колеи, и не получится ли так, что, когда начнется публикация романа – отдельными выпусками, – дело пойдет столь быстро, что они едва будут поспевать с очередными главами. Вульт сказал: мол, если бы какой-то романист знал наверняка, что скоро умрет (потому, например, что совершит самоубийство), он мог бы отважиться на такую странную и великолепную завязку романа, что сам не нашел бы никакого способа ее разрешения, кроме разве что одного – порешить себя; потому что любой читатель – узнав, что автор умер, – предполагал бы, что интрига незавершенного романа продумана до мельчайших деталей, и ломал бы голову над ее разрешением. «А ты, Вальт, уверен ли, что протянешь еще долго? Если нет, мы могли бы затеять кое-что интересное… Между тем я вот сейчас оглядываюсь в нашей комнатке и думаю, с каким усердием – если мы оба, благодаря нашему “Яичному пуншу”, проследовав сквозь почетные врата, впишем себя в Пантеон бессмертных, – с каким усердием люди тогда начнут посещать и изучать наше гнездышко: каждый твой засохший плевок соскребут со стены и представят в печатном виде, как это произошло с комнатой Руссо на острове Сен-Пьер; даже этому городу присвоят новое имя – возможно, по аналогии с Овидиополем, его назовут Харнишполь… Однако предвкушение такого персонального бессмертия омрачается для меня мыслью, что хотя существование моего имени и будет достаточно протяженным, но при этом само имя протяженности не обретет[10]. О, если бы человек мог знать еще у крестильной чаши, что сделает себе великое имя, то разве не выбрал бы для себя такой человек, особенно если он и вообще любит пошутить, одно из самых протяженных имен, скажем (ведь смысл здесь не играет никакой роли), уже имеющееся имя какого-нибудь мускула: мистер Стерноклейдобронхокрикотириоидеус? Начитанные дамы приходили бы к нему в гости и обращались так: “Господин Стернокл – ”, – а сдвинуться с этого места не могли бы. Военные подражали бы им, говоря: “Господин Стерноклейдо!” Лишь та, которую он полюбил, постаралась бы выучить имя наизусть и любила бы своего воздыхателя так долго, пока выговаривала: “Дорогой мистер Стерноклейдобронхокрикотириоид!” А вот ученые охотно цитировали бы его, потому что уже одно такое имя у наборщиков и продавцов засчитывается за целую строчку… Кстати! Почему один из семи наследников, Пасфогель, не посылает тебе первые листы корректуры – хотя должен был бы, в соответствии со всеми клаузулами Хаслауского завещания?»
«“Автор все еще улучшает рукопись”, велел он мне позавчера передать», – сказал Вальт. После чего оба вышли подышать свежим воздухом. Нотариус ловил налету мимолетные сценки из жизни высших сословий для своего романа. Как хаслауский придворный кавалер выпрыгивает из кареты или как какая-нибудь графиня выглядывает из окна – всё это можно описать романтически, причем один человек послужит прототипом для сотен! Такая манера переноса, позволяющая превратить одно зернышко краски в возвышенное произведение искусства, невероятно облегчает для крестьянских сыновей изучение высших сословий. По той же причине Вальт предпочитал посещать именно придворную церковь – и отстаивал там службу, широко раскрыв глаза.
Затем братья вернулись домой и к своему творчеству, которое продолжалось до тех пор, пока не стемнело. На время сумерек они еще раньше отодвинули – чтобы сэкономить свет – частично более пространные разговоры, частично флейту. Пока Вульт играл за стеной, а Вальт сидел в темноте, и смотрел в синее звездное небо, и думал об утре в Розенхофе, и о Ванином сердце, и о ее возвращении, и под лунно-светлым сиянием флейты его скалистая жизнь превращалась в романтический пейзаж: ох, он не раз вставал, но тотчас снова садился, чтобы не помешать братниной игре, признавшись ему, как сейчас вкруг него танцуют минуты в невестиных одеяниях, обвитые гирляндами роз… Но когда Вульт отложил флейту и после долгих полярных сумерек наконец появился свет, Вальт испытующе посмотрел на него и радостно спросил: «Удовлетворен ли ты, брат, этой сладостной теснотой жизни; и звуками оркестра, и внутренними волшебными картинами, которыми мы сегодня наслаждались – быть может, в таком же изобилии, но только более безмятежно, чем это возможно при каком-либо великом дворе?» – «Наша жизнь – настоящая карта неба, – ответствовал Вульт. – Правда, под руками у нас лишь ее оборотная белая сторона; но вот на талер, положи его кто-нибудь на эту карту, я бы взглянул не без удовольствия».
На следующее утро Вальт заговорил о своих прекрасных надеждах, связанных с флейтовыми соловьиными сумерками. Ему в самом деле удалось, хоть и с некоторым трудом, побудить Вульта к новому сотворению мелодичного неба. Однако с тем большим пылом нотариус потом рассказал, как счастливо он использовал сумеречный гармоничный час слушания – а именно для изготовления одной реплики и одного длинностишия, которые войдут в роман; героя (Вальт это сочинил, пока слушал флейту) упрекнули в том, что он искренне обрадовался словам старой, больной и глупой женщины, которая за поданную им милостыню пообещала каждый вечер усердно поминать его в своей молитве; однако герой ответил: не воздействие на него ее молитвы кажется ему ценным, даже если бы он не сомневался в наличии такового, но воздействие молитвы на нее саму – то, что это мерзнущее создание все же каждый вечер будет прекрасным образом возвышаться и проникаться теплом. «Разве это не подлинно моя черта, Вульт?»
«Одна из подлинно твоих черт, – согласился Вульт. – Но в искусстве, как и под солнцем, теплым бывает только сено, а не живые цветы». Вальт не понял его; ему вообще нередко казалось, что Вульт сперва находит слово, а уж потом смысл.
В ближайший день сумеречного праздника, а именно в день третий, этот третий праздник был отменен: Вульт не дотронулся ни до одного отверстия на флейте, не выдул ни единого звука. Но его брат не обиделся на такое художническое своеволие, не усомнился в том, что брат так же счастлив, как и он сам, и не стал возражать против смены вечерних ролей. «Разве у меня нет такой же дыхательной трубки, как у тебя, со звуковыми отверстиями не хуже, чем у флейты? Разве я не могу тебе ничего сказать, не воткнув предварительно себе в рот деревяшку? Давай лучше поговорим и поспорим», – сказал Вульт.
В последующие сумеречные вечера он вернулся к своим прежним привычкам: бродить по улицам вслед за фонарщиками – пережить приключение с какой-нибудь актрисой – в одиночестве пить купленное в долг бургундское (Вальта, однажды подсластившего это вино сахаром, он считал вообще недостойным такого напитка) – присоединяться со своей флейтой к другим флейтистам, на улице или за кулисами театра, – и, наконец, в какой-нибудь кофейне чуть ли не до смерти злиться на себя за то, что он теперь смешивается с хаслаусцами, как один из них, что постепенно привык снисходить к ним, вступать с ними в разговоры (тогда как еще прошлым летом, когда прибыл в этот город, был преисполнен величайшего презрения к его обитателям).