Вальт с удовольствием оставался дома; в мельчайших цветочках, прораставших сквозь его снег, он находил столько меда, сколько ему было нужно. Когда дни стали укорачиваться, он радовался продолжительности вечеров и звездному утру; не забывая при этом, что точно так же, но позже, будет радоваться и прибавлению дня. Луна, собственно, оставалась для него счастливой звездой и каждый месяц одаривала его с высоты двадцатью семью прекрасными вечерами и утрами: ибо почти две недели подряд (за исключением двух-трех первых дней) он мог рассчитывать на ее постепенный рост; с момента полнолуния и до последней четверти в любом случае видел сияние, как в Элизиуме (только несколько позже и часто – переместившимся на его кровать), а последняя четвертинка луны осыпала серебром утренние часы. Когда однажды, именно в сумерках, из дома напротив стала доноситься бальная музыка: он тоже получил свою долю зимних удовольствий, как и любой другой человек. Музыка проникала в его сумеречную каморку незримо, без зигзагообразных взмахов рук и криво раздувающихся щек оркестрантов, – развоплощенная, как все блаженные духи. Он приготовился танцевать и, поскольку не испытывал недостатка в прекраснейших танцовщицах – в его распоряжении были целые гаремы с содружествами обитающих там монашек, и многочисленные цветочницы, и всё, что угодно: привлек к танцам этих сверкающих богинь и вместе с ними (пусть тихо, чтобы внизу, под его ногами, никто не вздумал написать на него рецензию) начал, следуя далекому ритму, так хорошо выделывать свои па – свои «шаг в сторону, шаг вперед» для подпрыгивающих танцев, для яичных танцев и танцев с шалью, – что мог бы, не стесняясь, показать себя каждому, кого привлекает в другом человеке бодрый дух, упрочивающий себя в потемках. Если нотариус в этом своем блаженстве и боялся чего-то, то разве что внезапного появления Вульта.
Вальта – не привыкшего, что ему вообще может что-то принадлежать, – не тяготили никакие лишения; у него ведь была фантазия, эта светлая кристаллизационная вода, без которой даже легчайшие формы жизни обращаются в прах.
И все-таки его небо не всегда было поднято столь фантастически-высоко над сквозняками земли; порой оно казалось приколоченным так же реалистически-низко, как театральное небо или небо постельного полога. К воскресному колокольному звону, к дворцовому саду, к бодрящему холодному воздуху, к зимним концертам (которые он слушал, расхаживая на улице под окнами) нотариус был причастен ничуть не в меньшей степени, чем какая-нибудь важная персона с ключом и звездой, в чьей груди как раз отсутствовало и то, и другое. Когда Вальт ел свой вечерний хлеб, он говорил: «Все придворные сейчас тоже едят хлеб, как и я»; но при этом старался сидеть и вести себя за столом изящно и учтиво, чтобы – в определенном смысле – пребывать в светском обществе. По воскресеньям он покупал в хорошей лавке одно из лучших борсдорфских яблок и в сумерках поднимался с ним по лестнице в свою комнатку, говоря: «Наверняка сегодня при самых разных дворах Европы на стол тоже подают борсдорфские яблоки, но только как редкостный десерт; я же приготовил из них целый ужин – и если я, Господь милостивый, возжелаю еще каких-то плотских утех, это будет значить, что я не распознал Твоей доброты, которая наполняет мою душу тишайшими радостями, словно водами глубокого колодца».
В прозрачную сеть его фантазии попадали: каждый пролетающий мимо мотылек радости – даже просыпающийся именно сейчас желтый мотылек из садового павильона – каждая звезда, если она ярко мерцает, – итальянские цветы (с германскими живыми теплицами коих, закутанными в шали, он сталкивался на улицах) – невеста, которая, пылая между благоговением и праздничным убором, стоит под венцом, – прекрасный ребенок – канарейка на Ткаческой улице, посреди немецкой зимы дарившая ему возможность заглянуть на Канарские острова и в летние сады, – и вообще всё.
Всякий раз, когда Флора, мастерица стелить постели, со звонкими песнями взлетала по лестнице наверх, Вальт представлял себе, что для него поет одна из оперных примадонн.
Однажды, в один из рыночных дней, он увидел вокруг себя половину Италии, дополненную целой весной. День казался специально предназначенным для чего-то подобного. Был очень холодный и светлый зимний день с мошками, играющими в косых солнечных лучах, когда в дворцовом саду – который великодушный князь каждую зиму открывал для публики – Вальт вдруг принял серебряные снежные хлопья на деревьях, под сверкающим солнцем, за белые цветы, сразу настроившие его восприятие на весну, – и дальше гулял уже под цветущими деревьями. Столь внезапно выброшенный на остров весны, он стал прокладывать там для себя самые радостные пути. Сперва пошел ближней дорогой, мимо ларька торговца семенами, и ненадолго остановился возле прилавка: не чтобы купить кулечек семян (ведь грядки у него все равно не было, принадлежащая ему земля сплошь состояла из завтраземельных участков), но чтобы подумать о семенах французского редиса, обыкновенной репы, пестрой огненно-красной фасоли, сахарного горошка, салата из капуцинов, желтой «головы принца» – чтобы вдохнуть их запах и таким образом (по выражению Вульта, если не ошибаюсь) носом почуять приближение весны. Ведь в самом деле: из всех путей, по которым следуют наши чувства, ни один не приведет так открыто и быстро в обнесенную крепкими стенами цитадель мозга, как тот единственный, что начинается от носовых отверстий.
После Вальт набрал у библиотекаря много всего, что сумел найти из хороших работ о мотыльках, цветоводстве и полеводстве, – и принялся внимательно изучать эти книги, чтобы лучше узнать относящиеся к весне феномены, о которых там шла речь. Теоретические рассуждения – об экономике, ботанике и естественной истории – он пропускал без особого понимания и без каких-либо впечатлений, потому что хотел сосредоточиться на более важных вещах.
Когда его брат выходил из дому, вечерняя заря как раз стояла на небе и на вершине Снежной горы – этого буга корабля Авроры, этого вечного отблеска весны.
А над самим домом уже перемещалась четвертинка луны, которая вскоре начала, оказавшись недалеко от зари и одновременно с ней, забрасывать в его комнатенку маленькие красочные пятна и лучи света. «Если зима не является для людей всего лишь длинной – полярной – утренней зарей весны, – сказал он, поднимаясь из-за стола, – то я действительно не знаю, что она такое». Весь этот день, начиная с полудня, полнился весной; а теперь, в вечерний час, даже раздалась вдруг соловьиная трель, будто проникшая из какой-то внешней цветущей рощи в его внутренний лесок. За соловья Вальт принял еврейского мальчика, стучавшегося в дверь соседнего трактира. Но это незначительная ошибка, поскольку Филомела, которая нам поет, собственно, сидит и гнездится не в каком-то ином месте, а только в нашей груди! Быстро, словно по волшебству, крутые каменистые склоны, обуживающие его жизненную ситуацию, покрылись плющом и цветочками. Луна теперь ярче светила в комнату; Вальт встал и принялся расхаживать в ее тихом сиянии, то ли грезя, то ли неслышно молясь: ему казалось, будто эти прямые лучи поднимают и поддерживают его… и будто он должен окутать каждый заурядный предмет, в комнате или на улице, праздничной драпировкой, чтобы небо даже и на земле соприкасалось только с небесными вещами. «Так уже было однажды», – нараспев повторял нотариус, имея в виду тот вечер, когда он в лунной тишине несколько раз прошелся мимо Ваниной комнаты. Продолжая напевать что-то себе под нос, Вальт сымпровизировал следующий полиметр:
«“Любишь ли ты меня?” – каждое утро спрашивал юноша у любимой; но она, покраснев, опускала глаза и молчала. Она становилась всё бледнее, и он повторял вопрос, но всякий раз она заливалась румянцем и молчала. Однажды (она уже лежала на смертном одре) он пришел снова и спросил, но движимый только болью: “Так любишь или нет?” – И она, сказав “да”, умерла».
Пением он загонял себя все глубже в свое сердце – время и окружающий мир исчезли – он, как умирающий мотылек-подёнка, сладко играл в светлых лучах луны и среди лунных пылинок; но тут вернулся повеселевший Вульт и принес сообщение, что Вина снова дома, однако тотчас замаскировал ценность этой новости – для него самого – вторым, забавным сообщением (над которым много смеялся): что он, как он рассказал, по дороге зашел к сапожнику, чтобы спросить, неужели тот вот уже четырнадцать дней подряд не может отыскать день пятнадцатый, чтобы совершить реабилитацию, палингенезию, петерсеновское «восстановление» его сапог (так, увы, некоторые господа выражают простую мысль: поставить новые подметки); однако сапожника дома не застал, а встретил только на обратном пути, и тот почему-то все время сворачивал вправо, на затененную сторону, – пока Вульт, долго читавший ему проповедь, не заметил наконец, что те сапоги, что послужили исходным текстом для проповеди, сапожник сейчас имеет при себе, то бишь на своих ногах, и в них-то как раз и расхаживает, чтобы еще больше стоптать их, прежде чем начнет чинить. «Разве сама эта забавная история, к тому же напичканная аллюзиями, не имеет такой же ценности, как лучшая пара сапог?» – «А что в ней такого особенного?» – откликнулся Вальт. «Почему, – спросил, вдруг смутившись, Вульт, – ты так странно выглядишь? Ты без меня грустил?» – «Я блаженствовал, а сейчас блаженствую еще больше», – ответил Вальт, но не стал ничего объяснять. Высочайший экстаз, как и боль, настраивает на серьезный лад, и человек в таком состоянии – это безмолвный мнимый труп с побелевшим лицом, однако внутри он переполнен неземными грезами.
№ 58. Ядовитый слизеньВоспоминания
Наутро нотариус ничего не ждал с таким нетерпением и с такой уверенностью, как появления запыхавшегося слуги, который срочно призовет его к писчему пюпитру генерала. Однако ничего подобного не появилось. Человек среднего ранга уверен, что вышестоящие потому стоят на более высоких ступенях государственной лестницы, чтобы им было легче обозревать нижестоящих; между тем сам он прилепляется взглядом не столько к голове поднимающегося вслед за ним, сколько к заднице поднимающегося впереди; и так поступают все, будь то наверху или внизу. Средние сословия не могут поставить в вину высшим никакой иной забывчивости кроме той, в которой низшие сословия, со своей стороны, упрекают средних.