Прекрасно-строптивый юноша, который, как обычно бывает с юношами, ничего не знал о своем завтрашнем дне рождения, завтра – благодаря прибытию невесты и одновременно празднованию его праздника – должен был неожиданно для себя перенестись в новый светлый мир; мы с ним разговаривали до глубокой ночи, но разговоры в канун праздника и в священный вечер, замыкающий некий отрезок жизни, легко становятся серьезными. Мы нечаянно опять вернулись на наше старое запыленное поле битвы; он утверждал: во втором мире человек снова умрет, и в третьем тоже, и так далее. Я возразил, что надо говорить не второй, а иной мир: ведь после того как раскрошится наш телесный дом из коры, чувственный жизненный путь будет завершен; надежду на новую чувственную жизнь (то есть как бы ее повторение в более высокой октаве) нам просто подсовывает наша фантазия, которая строит и поддерживает свои миры только руками пяти чувств – и мы рассуждаем, как китайские татары, которые обеспечивают своих умерших домами и утварью из золотой фольги, веря, что наверху всё это станет настоящим; в особенности же мысль о внеземном странствии души – ее последовательном вселении в различные тела на других планетах – не выдерживает никакой критики, что следует уже из сказанного на странице 106 «Кампанской долины».
Эрнст предъявил мне всё чисто-синее звездное небо перед нами, миры которого Страшный суд нашей смерти сплавит воедино, так что из всей их запертой бесконечности для нас останется открытой только одна-единственная звездочка – Земля. Я ответил: такой вывод, правда, необязателен – поскольку нам известны не все пути познания, помимо наших пяти, и поскольку мы, слепорожденные, хотя и потеряем солнце из-за смерти наших чувствительных нервов, но можем вновь обрести его благодаря пробуждению нервов зрительных; но даже если это и так, мы просто окажемся отрезанными от упомянутых миров, как сейчас отрезаны от многочисленных тысячелетий до нас. Если бы звезды висели ближе к нам (и как земные массы), или если бы мы видели, кроме звезд наверху, одновременно и звезды внизу: тогда мы бы вряд ли поддались надежде на такое небесное переселение народов и не возлагали бы наши самые священные упования – в смысле их направления – на чисто метафорическую высь… Кельтское небо из облаков и теперешнее, из миров, разнились бы для нас только в плане величины, да и вообще греческое небо лучше, ибо оно включает в себя теневой сновидческий нижний мир.
Эрнст таинственно ответил, что имеется абсолютный Верх, который выражается в победе над силой тяжести, в свободе, и что пламя и корневые отростки ищут аверс и реверс нашего земного шара. – Против моего неверия в возможность вторичного воплощения и становления человеком он направил вопрос: а возможны ли вообще без такой веры познание и нравственное поведение – «Вы, конечно, имеете в виду бренных существ? – уточнил я. – Потому что для существ не-бренных все это, само собой, возможно» – а если это возможно в будущем, то почему вообще нужно исключать первое, здешнее существование? – И потом, полное устранение из нашего телесного мира немыслимо, поскольку его должна, будто бы, осуществить смерть, а она, подобно сну и обмороку, хоть и изменяет, но не отменяет этот мир для духа; и если даже мозг – это клавиатура духа, то духу и после разрушения мозга остается тело, посредством которого и в котором он был разрушен; тем более, что никакая сила в Универсуме не теряется. – «Универсум – это тело нашего тела, – продолжал он, – но разве наше тело не может, в свою очередь, быть оболочкой какой-то другой оболочки, и так далее? Для фантазии было бы понятнее, если бы ей позволили изобразить дело так, что, поскольку всякое увеличение, которое мы видим в микроскопе, отражает истину, но только остается слишком маленьким[15], наше тело есть странствующий органический колосс и структурированный мир; это особое мироздание, полное струящихся кровяных шариков, полное электрических, магнитных и гальванических токов: особый Универсум, универсальным духом и богом которого является “я”. Но как душа мотылька взрывает одну оболочку за другой – оболочку яйца, несколько гусеничных оболочек, оболочку куколки – и наконец вырывается на свободу, с красиво окрашенным мотыльковым телом: также и наша душа, возможно, прорывает мышечный, потом нервный покров и все же поднимается ввысь, с эфирным сверкающим оперением. Уже здесь горный воздух, напитки, болезнь часто приуготовляют для нее более разреженную стихию, где ей легче, с поднятыми крыльями, плыть, наполовину порхая над волной; тогда почему бы ей не летать и не поспешать, когда она окажется в вышнем эфире, облаченная в белый невестин наряд второй жизни?» -
Исходя из здешней действительности, нельзя было, конечно, сделать никаких выводов относительно такой возможности, ее золотого отблеска. При этом пламенный юноша, по обычаю всех таких мечтателей, выставил в одну линию, словно иноземных наемников, аргументы самого разного характера. Я позже поступил не лучше – когда начал триплицировать. Но он не сразу позволил мне к этому перейти; а сперва упомянул еще и о такой возможности: «Мы знаем только самые внешние одеяния души, но не последнее и интимнейшее – ее сорочку. Из всех случаев, когда умершие являлись живым, случаи, явления тех, кто, к примеру, только что умер или переживает смертную агонию, опровергнуть труднее всего; бессчетные мертвецы прошедших тысячелетий скрываются от нас, однако умерший нынешнего часа пока что несет на себе достаточно земного праха, чтобы с его помощью еще раз поиграть в солнечном луче жизни перед глазами любимого человека».
Я уже хотел было возразить: мол, почему тогда не показываются души умерших животных; и – что явление близких нам умирающих или умерших определенно имеет свои причины и объяснение, а именно, иллюзии, порожденные любовью и страхом, но предпочел удержать такого рода сомнения при себе; ведь в любом случае о появлении призраков пока никто не высказывал суждений, основанных на истинной вере и одновременно свободе, и тут менее всего – как и в случае с животным магнетизмом – может сыграть решающую роль негативный опыт, который именно в силу своей негативности никаким опытом не является. Меня подкупает любой образованный человек, который верит в явления призраков, ибо он приводит мне на память более религиозную немецкую эпоху, когда люди не только твердо верили в призраков, но и готовы были терпеть их присутствие. Но теперь я подвел триплицированный итог всему, о чем мы говорили прежде: мы можем считать телесное одеяние сотканным сколь угодно тонко, но все равно оно относится к «я» так же, как неорганизованный камень к органической плоти; уже один-единственный земной нерв – это веревка, преграждающая вход в иной мир, и одна-единственная земная пылинка тянет за собой всю Землю, всю нашу земную тщету; жизнь после смерти была бы тогда тождественна жизни до смерти, а умерший отличался бы от живого лишь тем, что преодолел все мыслимые возрастные пределы и из девяностолетнего старика превратился в миллионолетнего; мы, здешние ночные гусеницы, превращались бы в таком случае не в мотыльков, а в дневных гусениц, и продолжали бы жрать и ползать, только теперь на солнечном свету. «Однако, – с энтузиазмом продолжал я, – то, чего мы желаем и что, единственное, нуждается в подтверждении, наверняка есть нечто другое; мир нравственного сердца звучит, как мелодия – незримо и неактивно, словно легчайшее дуновение, – в грубом мире чувственных ощущений; так хочет ли наша любовь, наша радость, наше предощущение Бога чего-то такого, что могло бы проявиться на жесткой поверхности телесного мира, хотя оно и будет чем-то прекраснейшим? Все прекраснейшее такого рода, приходящее мне на ум, порождается Фантазией, подлинной созидательницей Универсума; и, тем не менее, эта всемогущая Мировая Душа должна – опираясь лишь на предчувствия – укутывать все свои мировые сферы, чтобы они обрели волшебный свет, в утреннюю зарю и млечный путь будущей бесконечности. Как страх перед призраками есть боязнь безумных новых страданий, возникающих не из-за влияния, а из-за простого присутствия предмета этой боязни, и потому никакой образ нашей полуденной жизни не может внушить или исцелить такой страх: так же существует надежда на призраков и любовь к призракам, которая жаждет не воздействия, а лишь бытия этих существ, и которая ничего не заимствует ни у какой земной радости, а, самое большее, тайно дает что-то взаймы, наилучшим. Наше бедное, покрытое ранами сердце – как бы часто оно ни закрывалось со всех сторон, все же на нем остается открытой одна врожденная рана, которая затянется только в иной стихии бытия, как у еще не рожденного детского сердечка одинаковое для всех таких сердечек отверстие закроется только тогда, когда дитя вдохнет более легкую жизнь. Поэтому и у нас, как у цветов, верхняя сторона листа, сколько бы ее ни поворачивали к земле, всякий раз вновь обращается к небу».
«Врожденная рана!» – со вздохом повторил юноша.
«Наша рана – или наше небо – открыта, – сказал я возбужденно, – это и каламбур, и нет. Или, по-твоему, смерть должна и в том мире вновь и вновь расквартировывать нас, словно раболепных солдат? – Нам, которые сейчас подобны стрекозам-нимфам, чьи четыре крыла уже различимы в крыльевых пазухах, когда-то потом предстоит всего лишь вылущить новые крыльевые пазухи из старых и такое вылущивание назвать полетом? И когда мы, спасаясь от ниспосланного за грехи потопа земной жизни, взлетим на более священную гору – неужели мы должны будем обнаружить и там, как на горе Пилат, какое-то новое озеро? И неужто вечность окажется просто вечным задержанием на диссонансе?»
Теперь юноша, благодаря мне, вновь пришел в себя и холодно спросил: «Но если так, то я должен был бы иметь какое-то врожденное представление об иной жизни; потому что только наличие такого прообраза могло бы оправдать какое бы то ни было суждение об образах-копиях».