Я ответил: если бы я мог описать будущую жизнь, то и я, и тот, кто меня поймет, уже имели бы ее; но новорожденный младенец, испытывая жажду, стремится к пище, химический состав которой не может заранее предсказать, – и все же инстинкт ручается за ее наличие и находит ее. Об ином мире мы сейчас рассуждаем так, как слепцы до удаления катаракты рассуждают о зримом, – все попытки изобразить зарю этого мира сведутся, как у упомянутых слепцов, к дефинициям трубного гласа.
«Но здесь – возразил юноша – слепец может говорить только со слепцом, и подобное ориентируется на подобное. Однако именно поэтому, поскольку ни одно из пяти чувств не может быть передано посредством четырех других (которым здесь, в нашем мире, приходится выносить суждения даже о нечувственном и сверхчувственном) и, например, все красочные поверхности столь мало способны выразить сущность любого звука, что мы бы приняли его за «я» среди бессловесных поверхностей, если бы запах, вкус, осязательное ощущение не отличались бы от красок так же резко и непреклонно, как звук; но поскольку все же эти пять частей света объединены в одно целое и поддерживают друг друга: то факт их земной отдаленности от некоего будущего шестого, седьмого и так далее чувства еще не опровергает возможности существования (в модусе подобное-неподобное) только что упомянутых шестого, седьмого и т. п. чувств; наоборот, скорее всё говорит в пользу такой гипотезы».
Это уже было что-то, хотя и выражено односторонне и половинчато. «Однако сердце, – сказал я, – нуждается в чем-то ином, нежели чувственные ощущения; пусть нам подарят хоть тысячу новых чувств: нить жизни останется, как и прежде, бессмысленно истлевающей, останется светлой точкой мгновения, которое, полыхая, взбирается по ней вверх; эта живая искра пробегает между малой толикой пепла и пустым белым будущим. Время – это мгновение; а наше земное бытие, как и наш земной путь, – падение через одно мгновение в следующее. Наше тоскование да будет для нас поручительством за существование объекта этого тоскования, так же как действительная жажда в сновидении – поручительство за ее действительное утоление в состоянии бодрствования (независимо от того, сколь часто и сновидение тоже предлагает нам приснившееся питье). Сходство здесь, на самом деле, оборачивается тождеством: ибо именно тогда, когда эта жизнь щедрее всего осыпает нас дарами – например, в пору юности – и, подобно солнцу, ослепляет утренней зарей, и полуденным светом, и лунным сиянием, именно тогда, когда жизнь исполняет наши дерзновеннейшие желания: тогда-то тоска по иному и проявляется сильнее всего, и только вокруг плоского земного парадиза величественнее всего круглится глубинное звездное небо тоскования. Но почему происходит так, даже когда человек испытывает самые духовные радости? Скорее мы могли бы ожидать, что тоскование возникнет от пустоты».
«Ведь тоскование могло бы быть своим собственным порождением», – сказал Эрнст.
«Я не желаю – ответил я, как бы в порядке пародирования, – никакого ответа на свой вопрос: стал ли бы человек томиться жаждой по жажде, если бы не существовало воды, выпитой или той, которую только предстоит выпить: но вы продолжайте».
«Я отвечу, – сказал он, – что если мы, как вы утверждаете, вместе со всем так называемым иным миром живем и выстаиваем уже в здешнем мире, и растягиваем тот мир, как мирную небесную радугу, уже над этим: значит, всё это можно передавать по наследству и дальше, от Земли к Земле (и мы бы всякий раз приносили туда с собой иной мир)».
«Но тогда, – сказал я, – не имело бы значения, где человек живет, и ни один мудрец не мог бы потребовать от жизни ничего более возвышенного, чем возможности проживать ее, то есть все новых дней рождения».
«А увидимся ли мы снова, если из времени перейдем в вечность?» – вмешалась в разговор его милая мать; ведь любящее женское сердце в будущем прежде всего ищет любимое; поэтому этот озабоченный вопрос о новой встрече можно услышать в первую очередь от женщин.
«То, что в любви божественно, никогда не может исчезнуть, – сказал я, – а иначе, поскольку земное в любом случае подвержено тлению, не осталось бы вообще ничего. Однако старохристианский речевой оборот – из бренности в вечность – верен; по ту сторону жизни нет никакого времени – как, впрочем, нет его и прежде жизни; помыслить об иной жизни что-то, помимо сказанного, мы способны так же мало, как представить себе первооснову всего сущего».
Эрнст быстро подхватил мои слова: «…и все-таки люди говорят о загробном продолжении существования, хотят посредством такого плеонастического времени уничтожить всякое время; но пусть даже они правы; почему тогда из всей предшествующей вечности (для которой миллионы лет – срок не больший, чем восемьдесят лет) они отводят человеку, на его жизнь, только упомянутые во вторую очередь восемьдесят лет, а не и эти миллионы тоже?» Я должен был согласиться с этой мыслью, даже укрепить ее, и потому сказал: «…надо бы добавить и их, и предшествующие триллионы тоже; ибо точно так же, как здесь Творец устраивает для нас игровую-и-беговую дорожку на одной Земле, он мог бы протянуть ее еще по тысячам Земель, лишь бы этот путь имел какую-то солнечную цель, а иначе мы вечно будем гоняться за движущейся радугой».
Мы теперь дружески приблизились друг к другу, как прежде приблизились во вражде, – и правильно поступили, прекратив этот разговор: такой спор может быть только оборван, но не завершен; он допускает, как и вся философия, только перемирие, но не заключение мира. Поэтому все исследования такого рода должны быть, как у Платона и Лессинга, поэтичными, то бишь драматическими, – чтобы за богатством разных мнений мнение самого автора оставалось сокрытым: потому что слепо верующий очень охотно и в первую очередь ищет и принимает именно это последнее в качестве авторитета; чтобы потом, спокойно выслушивая все прочие, сделать себя всего лишь защитником и уполномоченным этого единственного мнения, а не его судьей[16].
Я теперь снова возвращаюсь к истории, которая, несмотря на такое количество логических цепочек, едва ли продвинулась хоть на три шага. Я и старая благочестивая матушка Эрнста договорились, что пробудим этого юношу к дню рождения, как когда-то будили Монтеня, – музыкой (посредством которой другие люди себя усыпляют).
Одной лишь флейтой хотел я выманить его из этого темного царства. Утром, когда я уже держал флейту в руке, приехала обрученная с ним Эрнестина, которая ради этого провела в экипаже всю ночь. На небе еще не было ничего от утра – никаких трех подсолнечников Авроры, – кроме прохладной белой утренней звезды. Но спящий именинник, которого я хотел музыкальными звуками вернуть в жизнь, еще и не выходил из нее, а провел время после полуночи и раннее утро под открытым небом в бодрствующем состоянии. Мы хотели из неожиданного появления Эрнестины сделать еще более прекрасный сюрприз для него, но опасались, что какой-то худший сюрприз лишит нас возможности устроить все прочие.
Я стал искать Эрнста в парке и наконец нашел, но – спящего; он сколько-то времени назад устроился на приятнейшей скамье из мха – видимо, чтобы послушать соловья и плеск каскада у себя за спиной и чтобы видеть перед собой реку и утро, – но наша с ним вечерняя распря, и утренняя прохлада, и близость солнца опять медленно прикрыли для него врата чувственного восприятия. Утренняя заря полыхала на его пышущих здоровьем щеках, и сны трепетали в нежных чертах лица. Одна Эрнестина – с глазами, полными радостных слез, – осталась перед этой безмятежной фигурой. Я – издали – начал выдувать тихие флейтовые звуки, чтобы они, как матовое золото, вплелись в его сновидческую Аврору. Солнце пускало все более светлые лучи в утренние облака наверху. Внезапно он робко шевельнул руками – его губы дрогнули – из глаза выкатилась слеза – звуки флейты забились в складочках кожи. – Тут Эрнестина испугалась, что его мучает жестокий сон; она сделала мне знак, чтобы я звуками прогнал этот кошмар, а сама, взяв руку Эрнста, тихо приникла прекрасной щекой к его груди. Он вынырнул из сна – большеглазо взглянул на Эрнестину и, словно она была частью сновидческого безумия, сквозь ее дружеское милое лицо снова провалился туда же – до тех пор, пока наконец слово и свет не сделали его бодрствующим для всех радостей и живым.
А теперь послушайте его сон.
«Смерть в последнем втором мире
Наконец-то мы в преддверии вечности, говорили души, и умрем еще только один раз, а потом будем при Боге. Но какая же текучая и порхающая эта страна душ! По всему небу были разбросаны солнца, каждое с человеческим лицом, они смотрели на нас просто лунным светом; одно за другим непостижно закатывалось в вышине, не касаясь никакого горизонта, а прежде становилось собственной вечерней зарей. Теперь остались в живых только тысяча луносолнц, говорили мы; когда последнее из них затонет в зените, взойдет Бог и станет рассветом. После каждого затонувшего солнца мы уменьшались в размерах. Мы больше не сновидцы, какими были на Земле, но уже лунатики, и мы скоро должны пробудиться, говорил я; да, но только если сперва уподобимся малым детям, говорили другие. Телесный мир становился все более жидким и легко растекался. Одними лишь мыслями мы пригибали книзу золотые деревья и отодвигали садовые горы от росистых лугов. Какой-то айсберг, отлитый из плотного лунного света, стоял среди роз; я взял свои мысли и растопил его и блескуче выплеснул на широкий розовый луг. Я стоял перед гладким голубым дворцом без ворот, и мое сердце тоскующе колотилось; и вот, как при землетрясении сами собой распахиваются двери и часы отбивают время, так же перед моим колотящимся сердцем расступились створки этого храма; и вот, моя земная жизнь цвела там внутри, на его стенах, изображенная в виде картинок, маленькие колокольчики гармоники вызванивали часы моей юности; и я плакал, и старый Сад Земли был на стене, и я крикнул: уже в нем, уже в те седые времена, там внизу, твое бедное сердце тосковало, как и теперь, ах, это длится долго! -