Грубиянские годы: биография. Том II — страница 76 из 77

Вот оно, значит, как: все персонажи «Грубиянских годов» суть различные силы, действующие в душе Жан-Поля/ Вальта, или отдельные части его читательской «публики». Впрочем, такого следовало ожидать. Мы об этом уже говорили («В каждом человеке живут… все характеры», с. 899–900). Еще Стерн об этом писал (Шенди, с. 259–260):

– Хотя человек самый диковинный из всех экипажей (vehicle), – сказал отец, – он в то же время настолько непрочен и так ненадежно сколочен, что внезапные толчки и суровая встряска, которым он неизбежно подвергается по ухабистой своей дороге, опрокидывали бы его и разваливали по десяти раз в день, – не будь в нас, брат Тоби, одной скрытой рессоры. – Рессорой этой, я полагаю, – сказал дядя Тоби, – является религия.

Может быть, этот экипаж – все равно что материнская утроба, и новый человек родится через девять условных месяцев, когда выполнит девять «наследственных обязанностей» или поговорит с семью «резервными наследниками» и еще двумя… Как бы то ни было, существует текст Жан-Поля (в книге «Музей»), который называется «Ночные мысли родовспомогателя Вальтера Фирнайсселя \Vierneissel; это слово означает: «четверной собачий ошейник». – Т. Б.] о его утраченных идеалах эмбриона (Fdtus), поскольку он не сумел стать ничем иным, кроме как человеком».

«Родовспомогатель» – еще одна жан-полевская метафора, раскрывающая смысл особой роли поэта. (Фиктивный) автор текста рассказывает о своих мечтах в бытность эмбрионом: что такое существо как он, состоящее почти исключительно из головы и сердца – «эмбрион, подобный мне или читателю», – станет, когда родится, «титаном головы и сердца»: идеальным человеком и читателем. Однако любой человек, родившись на свет, оказывается вынужденным вести «двойную жизнь»: «ради неба (из страха перед адом) и ради ада (из-за пристрастия к небу чувственных ощущений)». Человек уподобляется уродцу, когда-то найденному близ Ульма, – «двойному зайцу»:

Оба зайца так вросли друг в друга спинами, что один должен был тянуть голову и лапы к небу, тогда как другой, на котором он лежал, всем вышеназванным утыкался в поля и объедал их; и наоборот, поскольку они взаимообразно переворачивались; ибо когда один заяц насыщался бегом и кормом, он задирал все четыре лапы к небу, и тогда каникулярный заяц тоже мог бегать по земле и кормиться. Таким двойным зайцем является хороший теперешний образованный человек: он постоянно задирает вверх четыре лапы и две ложки, чтобы вести свою жизнь на небе, тогда как с помощью противоположных конечностей передвигается по земле и насыщается там. <…> Наш бегающий внизу, по земле, заяц накапливает, как великан Антей, чертовски много сил против другого зайца и Геркулеса, передвигающегося в эфире, – и, как опережающий дьявола (Тeufels-Vorlauf), превосходит его во всякого рода грехах.

Виной всему этому – мизерабельное устройство земной (материальной) жизни (курсив мой. – Т. Б.):

«Но почему же, – спросил я никого иного как себя, – столь невинное существо, если Универсум, собственно, есть Град Божий (civitas dei, по Августину) и только наша Земля в нем представляет собой парижскую rue des mauvais gargons [улица «плохих парней» (то есть бандитов)] – des mauvaises paroles [плохих слов] – du pet-au-diable [ «пуканья дьяволу»: камень, которому поклонялись парижские студенты во время молодости Франсуа Вийона, и название его несохранившегося романа] – de la cochonnerie [ «свинства»] – или венский Подлый тупичок, почему бедный неизвестный, этот не получивший имени дьявол-эмбрион, должен добираться кружным путем, через такую Собачью улицу, к великолепной rue de Rousseau [улице Руссо], ше des deux anges [улице Двух ангелов], rue de la loi [улице Закона], Фридрихштрассе, площади Святого Марка? Разве нельзя здесь чем-то помочь?»

Родовспомогатель, который пишет этот текст, хочет изучать «науку самопомощи» (eine Selberhillfwissenschaft); он – «помощник-при-рождении» (Geburthelfer), который хочет сформировать из себя «помощника-при-возрождении» (Wiedergeburt-Helfer):

Хороший, настоящий акушер держит свои акушерские щипцы (будь то кривые или прямые) и накладывает их на эмбриона так, как парижский мальчишка-трубочист, не раздумывая, кладет через уличную канаву свой мостик длиной с руку: чтобы это существо, движется ли оно ногами вперед или головой вперед, беспрепятственно переместилось через лужу земной жизни на улицу Жан-Жака или в квартал Вольтера в новом Иерусалиме.

Он, короче говоря, «убивает» этого эмбриона, помогая ему переместиться в другое пространство, пространство Любви и Фантазии (курсив мой. – Т. Б.):

Именно здесь, у этой разделяющей погодные зоны горы [ср. выше, с. 911–912. – Т. Б.], на перекрестке двух миров, должен родовспомогатель показать, в самом ли деле его железяка искусства (Kunst-Eisen) – громоотвод, отводящий здешние бури, и владеет ли он синтезом и индифференцированием списков рождений и смертей…

Убивает – или помогает ему родиться. Роман Жан-Поля «Геспер» (1795) заканчивается самоубийством лорда Хориона (само это слово означает «наружная зародышевая оболочка плода», «плацента»). На его могиле изображено сердце, и последние слова романа цитируют могильную надпись (Jean Paul I, S. 1236):

Покоится

Конец Книги


Совсем незадолго до того Жан-Поль, узнавший, что он – сын Января, князя Шеерау, пишет своей сестре (Клотильде, которая играет в этом романе роль Вины): «ты, любимая экс-сестра, твой безумный брат пишет себя с von… [дворянская частичка «фон», как у Вульта; «писать себя с фон» означает: «может считать, что ему повезло», «может радоваться»], но ты потеряла лишь грудь его, не его сердце. Когда я приду в Шеерау, я ни о чем не буду заботиться, а заплачу в объятиях и скажу наконец: это ничего не значит (es bat nichts auf sich). Мой дух – твой брат, твоя душа – моя сестра, и потому ты не меняйся, сестринское сердце» (там же, с. 1233).

Эпилог 3: Доспех Харниша

Главный сюжет всех романов Жан-Поля – движение от эгоизма и ограниченности к открытости навстречу людям, миру, непознанному; неизбежное «окостенение» человеческого сознания и постоянно возобновляющееся освобождение от этого недуга.

Еще в «Геспере» возникает «польский» мотив, когда врач Виктор переживает момент отчаяния Jean Paul I, S. 1205–1206; курсив Жан-Поля):

Ведь он слишком многое потерял и слишком одинок; люди представляются ему рабочими в польской соляной шахте, которые бродят с привязанным к голове светом, называемом ими Я, – окруженные не доставляющим удовольствие мерцанием соли, одетые в белое и с красными повязками, как если бы это были бинты, наложенные после кровопускания.

Но Вальт в конце своего сновидческого путешествия, совершая прогулку с Вшюй и генералом Заблоцким, находит выход из этого тупика (с. 423):

Священное утро! Твоя роса исцеляет цветы и людей! Твоя звезда – это Полярная звезда нашей беспорядочно странствующей фантазии, и ее прохладные лучи указывают верное направление, правильный путь запутавшемуся, разгоряченному оку, прежде видевшему лишь собственную зеницу и следовавшему за ней!

Жан-Поль написал поразительный роман (видимо, все его романы составляют единый текст, но мы сейчас говорим о «Грубиянских годах»). То, что поначалу кажется – и в формальном плане является – аллегорией, взрывает изнутри наши представления об этом способе повествования. То, что мы читаем, отчасти напоминает теорию индивидуа-ции Карла Густава Юнга (и вообще психоанализ). Отчасти – представляет собой продуманную поэтологию (с очень сложной, многоуровневой иерархией повествовательных инстанций). То и другое у Жан-Поля тесно связано: «…наилучший в мире читатель наилучшего в мире автора – тот, кому вполне по вкусу придется юмористическое сочинение о себе самом», – говорится в «Приготовительной школе эстетики» (Эстетика, 155–156); однако в конце этой книги все читатели, которым Жан-Поль читает свои лекции, покидают его, за исключением одного-единственного, который оказывается (неназванным) персонажем его романа.

Всё это вместе проникнуто очень сильной нравственной (если можно так выразиться) волей: желанием сделать искусство инструментом совершенствования человека (и самого автора). Здесь речь идет уже не столько об аллегории, сколько о метафорическом мышлении. Весь роман кажется одной развернутой абсолютной метафорой, сознательным использованием той дополнительной энергии, которую дает поэзия (по сравнению с научным, философским мышлением). То есть Жан-Поль предвосхитил способ повествования, заново открытый в начале XX века немецкими экспрессионистами. Этот феномен – применительно к экспрессионизму – Н. В. Пестова объясняет так (Пестова, с. 87–89; курсив автора):

Метафора в экспрессионизме становится способом мышления о предмете.<…> Она пытается назвать то, чему, собственно, нет имени и что никаким другим способом не может быть выражено, кроме этой «абсолютной метафоры». Такая метафора сама становится языковым средством познания, но предмет этого познания словно ускользает, не дается и не хочет быть названным. Функция такой метафоры становится парадоксом или абсурдом <…>. «Парадокс “абсолютной метафоры” лишь только тогда наполняется смыслом, когда эту фигуру понимают как конгломерат из языка и молчания (или же умолчания) <…>»

Голос Жан-Поля звучит, как голос нашего современника – точнее, представителя существующей и непосредственно сейчас (но сейчас – скорее как маргинальное явление) литературы модерна.

Вот, например, что пишет о поэзии (а Жан-Поль называет обзор того литературного направления, которое представляет он сам, «Лекция… о поэтической поэзии» [Эстетика, с. 390]), Ольга Седакова («Кому мы больше верим: поэту или прозаику?»