Наши законы в своей жестокости доходят до бессмыслицы. Занимаясь беспощадным и не имеющим в истории, людской примеров уничтожением самих себя, мы создали закон о том, что любое хищение колхозного добра может караться смертью. Это не значит, что добро не расхищали! Еще как расхищали! Слабые, чтобы выжить, сытые и сильные, чтобы жить еще лучше. Но благодаря этому закону любого из них всегда мог раздавить деспот рангом повыше. Закон, позволяющий расстрелять ребенка за щепотку муки, был откровеннее волчьей фразы: «Ты виноват уж тем, что хочется мне кушать». Это был закон убийцы, не пытавшегося даже скрывать своих намерений.
Троцкий придумал трудовые армии, в которых человеку, согласно новым научным представлениям об обществе, отводилась роль рабочего скота. Сталин пожурил его, обозвал леваком, выслал, в конце концов убил, но отнюдь не за трудармии. Такие армии Сталин завел с легкостью необычайной, используя концлагеря задолго до Гитлера. Он убил Троцкого просто потому, что так захотелось, чтобы тот не продолжал обзывать его гениальным тупицей. А за трудармии он шептал покойнику спасибо, улыбаясь в усы. И закон улыбался вместе с ним, отмеряя десять лет за украденный сухарь. Таких законов мы наделали тысячи и живем в основном по ним.
Любимая поговорка наших следователей – «Был бы человек – статья найдется!» Это не ирония, это реально существующий порядок вещей. Он, кстати, распространяется и на самих следователей.
В нашей системе коллективного уничтожения человеческой личности меня всегда изумляло то, что она направлена в никуда. Она абсурдна. Мы построили сказочное общество, в котором все давят и душат всех не только без какой-то высокой идеи – построить тысячелетний рейх, например, – но без какого-то доступного разуму смысла.
Наш закон сегодня – западня для любого, кто хоть немного отошел от стада, неважно, в какую сторону. Но при этом наш закон не гарантирует выживания никому! Даже если ты забрался глубоко в теплые массы, делаешь только то, что делают все, беззвучно дышишь носом и стараешься притвориться, будто тебя вообще нет, будто ты давно уже умер! Это спасает только в том случае, если теплые массы гонят на бойню. А куда их гонят, не дано узнать никому! Некоторые уверяли, что знают, но обманывали себя и других…
Почувствовать закон в нашей стране можно только на собственной шкуре. И я почувствовал его вполне. Через несколько дней после нашего возвращения в Москву мне позвонил главный редактор. Он пригласил приехать и добавил, что со мной хотят увидеться люди из КГБ. Я насторожился, но в целом отнесся к этому спокойно, потому что делом Волчанова должен был заниматься именно Комитет госбезопасности.
В кабинете главного меня ждали двое молодых людей в темных костюмах, приветливые, улыбчивые. Едва я вошел, главный поднялся и удалился в приемную. Меня попросили рассказать, что происходило со мной в этом городе с момента появления. Они охотно улыбались, когда я рассказывал о том, как меня снимали голым, но когда речь зашла о демонстрации, один из них перебил меня:
– Все-таки кому принадлежала идея провести демонстрацию? – он сделал паузу и подсказал:– Этому школьному учителю? У нас есть данные: он позволял себе на уроках оскорбительные высказывания о ленинской национальной политике…
Мне стало жарко. Бедный учитель! Его тело давно приняла земля, а эти ребята продолжают хранить у себя в сундуках данные о том, что он посмел посочувствовать родному отцу!
– Эта идея принадлежала мне! – сказал я. Они оба дружно вскинули брови, показывая свое удивление.
– Извините, не понимаю… – сказал второй. – Вы… Вы работали за рубежом, корреспондент солидного издания… И вы утверждаете, что сами предложили спровоцировать в городе беспорядки!
– Никаких беспорядков не было. Я же сказал вам, какой у нас был лозунг! – ответил я.
Кровь снова прилила к моему лицу, до меня только теперь дошло, что ради этого они и приехали! Волчанов их не интересовал, им занимались там, в области, а эти прибыли ради меня.
– Вам не кажется это странным? Вы, боец идеологического фронта, организовали демонстрацию вместо того, чтобы вернуться в столицу и предоставить решать это дело людям более компетентным? Тогда, может быть, обошлось бы без жертв… – он говорил дикторским голосом, в котором слышалась приветливая угроза.
– Люди компетентные были там уже не раз! – закричал я. – И с каждым визитом делались богаче, а Волчанов чуть-чуть беднее! Так кончалось каждое разбирательство, а жертвы продолжались!
– И потом, мы получили еще сигнал. Вы повторно пытались спровоцировать беспорядки в городе совсем недавно. Опять там фигурировал какой-то плакат… – они не слышали моего крика. Им просто нужно было произнести эти слова, в этом была их роль: зачитать приговор.
О том, какой приговор ждет меня, я узнал на следующий же день. Главный позвонил мне с утра и коротко сообщил, что по истечении срока моего отпуска я у них больше не работаю.
– Почему? – глупо спросил я.
– Вы находитесь под следствием, и это несовместимо с профилем нашего журнала, – главный тоже решил потренировать себя в роли диктора. Таким голосом обычно вещают о вылазках империализма в Африке.
– Но против меня не возбуждено дело. Скоро состоится суд, и будет официально признано, что я не превышал пределов необходимой обороны. Да это ясно и сейчас! В меня стреляли – я стрелял. Вы что, сами не знаете? – сорвался я.
– Не знаю! – зло ответил он. – Это решение принято не мной. Вы наломали таких дров… Словом, есть мнение, что вы не можете оставаться у нас в редакции.
– Я не уйду. Вам придется искать статью, чтобы меня уволить!
– Это нетрудно. Уволим вас за прогулы, если вы так настаиваете. Только зря! Уходите тихо, так будет лучше для вас! – он снова угрожал.
Когда я рассказал об этом Лене, тот расстроился:
– Сказал бы, что все придумал учитель, и все было бы, тихо! – кричал на меня Леня. – Дон-Кихот недобитый! Теперь сиди без работы! Посмотрим, где ты ее найдешь.
– Эти твои коллеги меня слышать не хотели, они не слышали, что я говорю.
– Да ты им сто лет не нужен! – снова закричал Леня. – Им нужно было поставить против тебя галочку, крестик, плюс! Что с тобой все в порядке. Они тебя подсветили, увидели, что парень ты крепкий, из заграницы не вылезал. Ну, вляпался, бывает! А ты на принцип полез и получил вместо плюса – минус! И это уже окончательно, этот минус никто теперь не сотрет!
– Но ты тоже получил минус! – осадил его я. – И что, ты на моем месте сказал бы, что все придумал учитель?
Леня надолго замолчал, потом пробормотал:
– Черт его знает…
Он не сказал бы. Это я знаю точно.
Я часто возвращаюсь к мыслям о нашей группе захвата и все больше понимаю, что произошла несправедливость. Заварил кашу и наломал дров в этом городе я. Если бы я там не появился, все было бы тихо. Учитель продолжал бы писать письма наверх, Волчанов получал бы его письма сверху с указанием проверить сигнал и затем заезжал бы к учителю на четверть часа рассказать о том, как мачеха била его в детстве. Дедушка Гриша ловил бы рыбу. А дети… Ну что же, детей продолжали бы насиловать и убивать, но, черт возьми, если их не хотят защитить мамы и папы, то, может быть, так и должно быть? Может, это и есть исторически новая общность людей…
Здесь есть, о чем подумать, а не только мне. Я один ничего не решу. После нашего бунта я один остался в живых, тот, кто опасен для Волчанова более всего, правильнее сказать – единственный, кто опасен. Поначалу я был склонен объяснить это случайностью, но потом мне пришла в голову дерзкая мысль: может быть, в моем выживании есть своя логика? В спасении принимали участие Леня и моя жена, косвенно ему способствовал Бульдог. Наконец, дедушка Гриша был главным моим спасителем. Получается, мой блеф насчет группы захвата блефом не был. За моей спиной, хотя я, может быть, и не понимал этого тогда, были любящие, готовые встать рядом со мной люди.
Но несправедливость все же есть. Таких, как я, у нас принято убивать. Я понял это совсем недавно и, поняв, начал ощущать страх смерти. Меня должны были убить – по тем законам, которые мы называем законами, мне нет места среди живых… Если бы людей, которые по вине своей страстной, азартной натуры неспособны до конца смириться с уничтожением их бесценной, единственной в мире человеческой сущности; если бы людей, которые в силу своей природы не могут подчиниться деспоту, не убивали последовательно и беспощадно на протяжении веков, Волчанова бы не было.
О том, что я отношусь к породе бунтарей, я узнал, только пережив эту кровавую драму. До нее я считал себя хитрее и хладнокровнее. Я был защищен от Волчанова стеной своего благополучия и не хотел перелезать чере эту стену. Я готов был краем глаза заглядывать за нее и рассказывать таким же счастливчикам, как я, что там происходит. Но перелезать не собирался. Отнюдь.
Я понимал, что жить в своем, пусть маленьком, пусть непрочном, но все же защищенном мире в тысячу раз надежнее, чем покидать его. Но настало время, и я ушел из своего уютного, доброго мира. Зачем? Удобно приписать себе мораль борца за справедливость, но я. скорее, сибарит, чем борец. Не нравственный долг гнал меня драться. Люди часто изменяют своим моральным принципам, когда встает вопрос о жизни и смерти. А тут было и остается нечто более сильное…
Мне предстоит написать еще несколько последних страниц. О дедушке Грише мне трудно и стыдно писать. Я был высокомерен и не увидел, что, несмотря на вое фантастические извивы его долгой жизни, в нем светилось человеческое достоинство. Судить его имеет право только тот, кто прожил такую же жизнь. Я был несправедлив к старику, смел судить его, не имея на то права, смеялся над ним, в то время, как смеяться было грешно. Дедушка Гриша, умный, великодушный, знал, что я смеюсь над ним, но простил меня и тихо умер, сохранив мою жизнь. Если бы я верил в бога, то молился бы за него. Но я не умею верить, я буду помнить его и расскажу о нем своим детям…