На сей раз авт. условился встретиться с Хёльтхоне в очень модном и дорогом маленьком кафе, и не только для того, чтобы показать, какой он кавалер, но и для того, чтобы не испытывать ограничений в куреве ни чисто внешних, ни внутренних. Хёльтхоне, по ее словам, пережила конец войны в уже упоминавшемся выше монастыре кармелиток, а именно в подвале под бывшей монастырской церковью, в сводчатом подземелье, которое монахини, очевидно, использовали раньше как темницу. «О грабеже склада вермахта я не знала, да и второе марта, можно сказать, не пережила; я просто слышала очень далекий, зловещий, долго не смолкавший гул наверху; это было не очень приятно, но происходило, казалось, за тридевять земель. Нет, я не хотела покидать свое подземелье до тех пор, пока не была бы твердо уверена, что американцы и вправду вошли в город. Мне было страшно. В те дни людей расстреливали и вешали пачками; конечно, у меня были хорошие, надежные документы, комар носу не подточит, но я все равно боялась. А вдруг какой-нибудь патруль заподозрит неладное и расстреляет меня? Я сидела в своем убежище, последние дни в полном одиночестве, в то время как там наверху грабили и пировали. Только узнав, что американцы и впрямь заняли город, я вышла на свет божий, вздохнула полной грудью и заплакала от радости и боли. Я радовалась свободе, но мне было больно за наш город, за ужасные и бессмысленные разрушения… А потом я разглядела, что все рейнские мосты уничтожены, и опять заплакала, на этот раз от радости. Наконец-то Рейн снова стал границей Германии, наконец-то… Это был единственный в своем роде шанс, и им следовало воспользоваться: не строить никаких мостов, и баста! Пусть бы по Рейну ходили взад и вперед паромы, да и то под строгим надзором. Так вот я немедленно наладила контакты с американскими властями и после ряда телефонных переговоров разыскала своего друга, французского полковника, мне разрешили свободно передвигаться по английской и французской зонам. Поэтому мне и удалось раза два-три вызволить маленькую Груйтен – я имею в виду Лени – из весьма неприятных переделок; с наивностью ребенка она разъезжала тогда по окрестностям, разыскивая своего Бориса. Уже в ноябре я получила лицензию, взяла в аренду участок, кое-как залатала оранжереи, открыла цветочный магазин и тут же устроила у себя Лени, дочку Груйтена… Итак, я получила лицензию и новый паспорт, это был важный этап, мне предстояло решить – стать ли опять Эллой Маркс из Саарлуи или жить дальше под именем Лианы Хёльтхоне? Я решила остаться Лианой Хёльтхоне. В моем паспорте записано: Хёльтхоне, бывш. Маркс… Мне кажется, чай у меня дома вкуснее, чем здесь, в этом псевдо-процветающем заведении. (Авт. галантно и решительно подтвердил это.) Но птифуры здесь действительно хороши. Придется, пожалуй, узнать рецепт. А теперь несколько слов о так называемом «советском райском уголке», кажется, так называют убежище в склепе лица, с которыми вы связаны. Меня и Грундча тоже пригласили в этот «рай», но мы побоялись в нем жить, мы боялись не мертвых, а живых; и еще нас не устраивал тот факт, что кладбище находилось как раз между старым городом и новыми районами; из-за этого его без конца бомбили; что касается мертвецов, то они не помешали бы мне поселиться в «раю», известно, что люди во все века встречались в катакомбах и даже устраивали там пиры, но в ту пору подземелье монастыря кармелиток казалось мне более надежным убежищем, там бы я не испугалась даже патруля, явись кто-то проверять мои документы. Впрочем, в те дни никто не знал, что безопасно, и что опасно, и кем лучше быть: еврейкой, которая скрывается от нацистов, сепаратисткой, немецким солдатом, который не дезертировал из армии, или немецким солдатом, который дезертировал, узником, который бежал, или узником, который не бежал! Город кишмя кишел дезертирами, но брататься с ними не рекомендовалось – в них стреляли, и они тоже стреляли! Даже Грундч, который, можно сказать, уже лет сорок – пятьдесят не покидал кладбища, – даже Грундч и тот перепугался; примерно в середине февраля сорок пятого он изменил кладбищу и уехал в сельскую местность, а в самые последние дни записался в фольксштурм. Это было очень правильно. В то время любая форма легальности являлась лучшей защитой, но мой лозунг был – никаких эскапад, самым надежным я считала забраться в какой-нибудь укромный уголок, запасшись более или менее приемлемыми документами, и сидеть там, не высовываясь. Я совершенно сознательно не участвовала в разграблении склада, совершенно сознательно, хотя мне трудно было устоять, соблазн был велик – на складе хранились такие деликатесы, о которых мы не могли и мечтать, уверяю вас. Но акция эта была, разумеется, противозаконная, мародерство каралось смертной казнью; в ту пору, когда грабили склад, власть в городе еще принадлежала немцам. И я не хотела считаться преступницей, я хотела жить… Мне тогда исполнился сорок один, и я хотела жить. Да, в эти последние дни мне казалось глупым рисковать жизнью. Поэтому я держалась тише воды, низке травы: за три дня до прихода американцев не осмеливалась сказать, что война кончена, а тем паче, что она проиграна. Ведь начиная с октября во всех плакатах и листовках черным по белому объявлялось, что немецкий народ, сплотившись, гневно требует заслуженной кары для подручных врага – паникеров, пораженцев, крити-канов… А кару они признавали только одну – смерть. И с каждой минутой их безумие росло; говорят, они застрелили женщину, которая выстирала свое постельное белье и повесила его сушить: они решили, что она вывесила белый флаг, и застрелили ее, дали пулеметную очередь прямо в окно. Нет, я предпочитала еще немного поголодать и дождаться своего часа. Таков был мой девиз. А этот дикий грабеж второго марта, сразу же после бомбежки… Мне он представлялся слишком опасным, но еще более опасным было, по-моему, тащить награбленное добро на кладбище. Как-никак город находился в руках немцев, и они приказали его защищать. Зато когда немцы наконец убрались, я не мешкала ни минуты: тут же обратилась к американцам, тут же восстановила контакты с моими французскими друзьями. Мне дали маленькую, очень милую квартирку, и я первая получила лицензию на цветоводство. До тех пор, пока старый Грундч отсутствовал, я пользовалась его помещением и, разумеется, чин чином вносила арендную плату на его лицевой счет; в сорок шестом он вернулся, и я также чин чином передала ему цветоводство, передала в полном порядке и открыла собственный магазин. Между прочим, уже в августе сорок пятого на горизонте появился наш бравый Пельцер. Конечно, он был хитрее всех, но сейчас оказался на мели: ему срочно требовалась справка о том, что он чистенький. Как вы думаете, кто помог Пельцеру выхлопотать эту справку? Кто выступил в его защиту на суде по денацификации? Ну конечно же, Лени и я. Да, мы отмыли этого черного кобеля добела. Котя я сделала это вопреки моим убеждениям: во-первых, совесть мне говорила, что, несмотря на все, Пельцер – подлец; во-вторых, это противоречило моим деловым интересам, обеленный Пельцер автоматически становился моим конкурентом. Он был им до середины пятидесятых годов». В этом месте опрашиваемое лицо, то есть госпожа Хёльтконе, вдруг ужасно постарела, стала прямо-таки дряхлой старушкой; кожа на ее лице, до тех пор гладкая, внезапно обвисла, рука, машинально вертевшая ложечку, затряслась, голос дрогнул, стал прерывистым. «До сегодняшнего дня не могу сказать, правильно ли я поступила, помогая ему отмыться добела и пройти через это чистилище, через суд… Но меня, видите ли, преследовали с девятнадцати лет до того дня, когда мне сравнялось сорок два; меня преследовали со времени злосчастной битвы при Эгидинберге и до той поры, пока в город не вошли американцы. Двадцать два года я подвергалась гонениям – по политическим мотивам, по расовым, словом, по всяким., если хотите знать… И этого Пельцера я выискала совершенно сознательно, я сказала себе: самое надежное для тебя спрятаться под крылышком нациста и лучше всего, если этот нацист будет продажная душа и жулик. Я звала, какая у Пельцера слава, да и Грундч рассказывал иногда о его проделках… А потом вдруг он пришел ко мне белый как мел, напуганный до смерти и выставил перед собой жену, которая и впрямь была не виновата и ни о чем решительно не знала, не знала, что он творил до тридцать третьего. И еще он показал мне своих очаровательных детишек, мальчика и девочку, десяти и двенадцати лет, прелестных ребят… Мне стало жаль их и его жену – бледную, немного истерическую особу, которая ни о чем не догадывалась. И вот я спросила себя: а видела аи ты и можешь ли доказать, что за те десять лет, что ты работала в цветоводстве Пельцера, он хоть раз проявил бесчеловечность, сделал какую-нибудь, пусть самую малую, гадость тебе и другим служащим, сделал гадость в мастерской или за ее стенами?… И еще я спросила себя: разве за давностью лет не следует простить человеку его юношеские грехи – так он называл прежние проступки, – простить грехи и забыть? Пельцер был достаточно хитер, он не пытался меня подкупить, зато он исподволь старался подобрать ко мне ключи, например, напомнил, что поставил меня на приемку венков и тем самым сделал своим доверенным лицом; конечно, он намекал на то, что у меня самой рыльце в пушку – как-никак я знала, что мы подновляли ворованные венки и даже использовали старые ленты… В конце концов я уступила, выдала Пельцеру «стирально-порошковую» справку, а за меня поручились мои французские друзья и так далее. То же самое он проделал с Лени; политически она тогда высоко котировалась, как и ее приятельница Лотта – карьера ее никогда не прельщала, никакая карьера; Пельцер предложил Лени войти в его дело компаньоншей, позднее это же предложила Лени я… Потом Пельцер предложил отцу Лени стать его компаньоном, но и тот отказался; теперь Груйтен играл в пролетария, не желал и слышать о делах, смеялся в ответ на все предложения и советовал Лени выдать Пельцеру «эту самую штуку», он имел в виду «стирально-порошковую» справку; Лени так и поступила, разумеется, ничего не потребовав взамен. Все эт