Незнакомый утробный рев вернул Саню на пыльный асфальт, вывел из задумчивости. Мальчишка огляделся: ревело за поселком, за крайними домами, над которыми мелькала стрела крана. Где рев, где машины — там, конечно, и отец.
Саня прошагал напрямик вдоль свежей траншеи, через чужие порушенные заборы и сбитые плетни и, действительно, возле землеройной машины и крана увидел отца: заложив руки за спину, стоял родитель у свежей ямы и следил, ровно ли укладывают в нее трубы. Пальцы его нервно шевелились: им самим хотелось работать, а не бездельничать. Саня с минуту полюбовался щупленьким отцом, его сбитой кепочкой, поглядел сбоку на мальчишеский светлый чубчик, что уголком падал на отцовский лоб, и, подойдя, встал рядом.
— Изоляция не того, — нахмурясь, объяснил ему отец. — Видишь, края неровные? А там, смотри-ка…
— Слушай, пойдем есть, — мягко прервал его Саня: отец на технические темы мог говорить долго и грамотно — Санина каша давно, поди, остыла под газетами и ватником.
— Обедать? — отец с сожалением оторвал глаза от траншеи и шустро поспешил за сыном, все еще оглядываясь и недовольно бормоча.
Саня угрюмо помалкивал. Подбирается завод к поселку, протягивает свои щупальца. Прошлой осенью вот так же прошла по Сосновке, по их усадьбе, траншея, в которую уложили толстый кабель. Траншею засыпали, холмик зарос травой — и все вроде бы ничего. Да засохла у Сани в саду старая заслуженная груша. «Жалко», — сказала мама. «Ничего! — бодро ответил отец. — Подумаешь — груша! Зато нам скоро квартиру дадут! Во-он там, на берегу, завод такие дома строит! Кухня — двенадцать метров! Ты в ней как королева будешь! Вот переедем!» Мама сказала тогда странные, запавшие Сане в душу слова: «Переедете, вы, ребята, пожалуй, без меня…» Отец долго шумел, как хорошо будет им втроем в новой квартире, а потом, у забора, у некошеной крапивы, сказал Сане, наморщив лицо: «Нам бы, сынок, до весны бы дотянуть…»
И вот — весна. Белые яблони в садах, трескучие моторы по вечерам и соловьиные песни на зорях. Сад густо зеленел, травы лезли, казалось, даже из бревенчатых стен. Желтели чистые, красивые и сытые одуванчики. И мама как будто повеселела.
— Ну где вы, забулдыги, шляетесь? — встретила она своих «ребят» сегодня за калиткой. А вчера с трудом доходила до забора.
Мама не в халате — в простом светлом платьице, в белой вязаной кофточке, которая так идет ей. Она молодая, красивая, только бледная, и от этой бледности очень большими и грустными кажутся ее карие глаза.
— А мы, матушка, бежим, бежим к тебе. — Отец нежно подхватил ее с одной руки, Саня — с другой: сердце — не шутка, врачи говорят: ни резких движений, ни тяжестей…
— Да что вы, ребята, я сама… Честное слово, мне лучше… И все у нас хорошо, вот только сад…
И взглядом, кого-то укоряющим, она поглядела на старую засохшую грушу, которую отец не спилил в тайной надежде, что «отрыгнет», зазеленеет. Видно, пустая надежда: вон пошли по трещинам в коре зеленые лишайники. Мертва груша — все, конец.
И вечером, после чая, когда усталая мать задремала, отец, кротко улыбаясь, поведал Сане о задуманном.
— Хорошо, — обрадовался сын его радости. — Только… — И пожалел его отпуск. — Устанешь ведь…
— Устану, — согласился отец. — Но мать-то у нас одна… И я бы за каждую ее улыбку… Гору бы своротил…
— Я помогу, — предложил Саня, и отец поглядел странным долгим взглядом.
— Не стоит, — ответил медленно. — У тебя и так забот по горло. И учеба. Тебе, может, еще придется… Я сам.
И ночью осторожно, боясь потревожить мать, он спилил грушу острой ножовкой, оставив высокий пень. Утром она увидела — нахмурилась:
— А что ж делать?.. Мертвому тут не место…
— Не место! — быстро согласился отец и перевел разговор на теплички и огурчики. И после разговора принялся городить что-то из дранок и пленки. Мать смотрела с подозрением.
— А вот мы и цветочки тут… — бормотал отец, старательно закрывая от маминых глаз грушевый пенек, из которого потом топориком да острым садовничьим ножом вырезал мордастенького чертенка. Отполировал его шкуркой да ладонями, покрыл лаком и — нате вам! — стоит посреди сада, ощерился — рогатенький, с пупочком, с тонкими, прижатыми к телу ручками и неожиданно могучими кривыми ногами, что глубоко вросли в землю. Чертенок так широко растягивал губы, так ошалело-радостно глядел вытаращенными глазами, что улыбнулась даже больная мама, ненадолго вставшая с постели подышать вечерней прохладой.
— Какой ты хорошенький! — погладила она чертенка по рожкам и посмотрела на усталого, похудевшего, заляпанного отца, который под ее взглядом засветился.
— Нравится, да? Угодили мы с сыном? Это тебе к дню рождения! Верно, Сань? Пускай живет, пускай стоит грушевый — на счастье!
Саня хмыкал: все-то делал отец «на счастье»: и солнышко деревянное разрисованное приколотил над террасой, и щенка притащил, и голубей завел. А теперь вот — чертенка. Целый месяц отпускной ухлопал, вкалывал без разгибу. Он упорный, что задумает — сделает, хоть изведется весь. А на вид совсем некрепкий: тощенький, маленький, пониже сына. Глаза синие-синие, ясные. У Сани они серые, холодноватые, будто со льдинками, а у отца теплые, мягкие, нежные. И чубчик этот на лбу: ни веса от него, ни солидности.
Мама тоже следом за сыном посмотрела на чубчик и прикусила вдруг губу.
— Ой! — кинулся отец.
— Устала, — виновато улыбнулась она. — Полежать мне…
И когда отец с сыном довели ее до постели, уложили в терраске, заботливо накрыли ей ноги, распахнули пошире окно, чтобы слышала шорохи сада, видела мордочку чертенка, она попросила:
— Посиди-ка, сын…
— Ага! Посиди! А я — тут!
Пробормотав это, отец выбежал. Саня видел: встал у забора, плечи дергаются. С трудом отвел взгляд, через силу заговорил о чем-то неважном — она слушала, смотрела.
— Что ты, ма?
— Нагнись-ка…
Замерев, Саня почувствовал, как ласкает его волосы материнская слабая рука.
— Да чего ты, ма?..
— Сань… (Выпрямился, посмотрел как сквозь мутные стекла.) Большой ты… А отец наш как ребенок… Ты береги его, ладно?
— Да я…
— Ну чего вы тут молчите, о чем шепчетесь? — Голос у отца такой бесшабашный, словно только что явился родитель из гостей. — Погляди-ка, мать!
«И когда успел?» — дивится Саня на чудного человечка из еловой шишки.
— Кто это, домовой? — спросил он рассеянно, вспоминая вдруг недоуменный голос бабки Марьи: «Чумовой мужик! Жена в таком состоянии, а он голубями тешится! А может, мужику отдушина надобна, а?»
Когда маму схоронили и все вернулись с кладбища, Саня повалился на постель лицом в подушку. Кто-то тихонько трогал его за плечо — верно, отец; кто-то горячо дышал в ухо — Шарик.
Потом он услышал голос бабки Марьи:
— Поплачь, поплачь, да и будет. Да и за дело. Ты теперь дому голова.
— Как же, — слезно глянул он. — А батя?
Бабка пощурилась на белых голубей, перевела взгляд на грушевого чертенка — единственное веселое существо во всей опечаленной Сосновке.
— Что батя… Ребенок он и есть ребенок, за ним ходить надобно… А ты мужичок крепенький, сдюжишь.
— Да, — сглотнул последние слезы Саня. — Да! — Крепко утерся рукавом. — Спасибо. И уходите, пожалуйста.
— Как же это? — удивилась бабка Марья: она еще бы побыла на сиротском этом дворе — помогла бы где словом, где охом, где проворными бабьими руками.
— Ничего, — сказал Саня, и льдинки в его глазах блеснули холодком. — Мы сами.
Следом за соседкой потянулись от стола к калитке и другие сосновские, не успев, как положено, погоревать о покойнице, не вспомнив толком все ее благие дела.
Остался над столом отец — распущенные губы, мутные глаза, вялая щека под рукой.
— Что ты так-то, Саня? Зачем ты? Люди ведь… Нехорошо…
«Сейчас!» — понял мальчишка. Только сейчас и немедленно надо браться за отца, пока не пропал, не растекся в слезах человек. И он приказал:
— Вставай-ка! Посуду мыть, убираться. Ну? Вставай, пожалуйста!
— Да, да! — вроде бы даже и обрадовался отец Саниному хозяйскому тону. Поднялся, пошел, покачиваясь, к бочке с ночной дождевой водой, сунул в нее голову.
Саня сдернул с веревки полотенце — подал. Отец старательно вытер чубчик, встал посреди сада-огорода, уронив к ногам полотенце.
— Давай, батя, — тихо сказал сын. — Давай! Надеяться-то нам с тобой не на кого. — И на отцовские слезы, блеснувшие опять, закричал тоненько, почувствовав, что сам не железный: — Давай, Сергей Петрович, действуй!
Потом, стоя над поникшим отцом и умеренно взмахивая рукой, он диктовал ему правила их новой суровой жизни:
— Лодки-моторы твои — к чертям! Голубей-зверей твоих — к лешему! Хватит!
— Хватит, — покорно кивал мокрым чубчиком враз постаревший отец. — Только… Саня, как же без людей-то, а? Одни-то как проживем?
— Как-нибудь!
— Как-нибудь… Да, да… Как же еще, без мамы… Как-нибудь…
Сане хотелось броситься к нему, обнять, нареветься досыта, но знал: нельзя теперь давать слабинку ни себе, ни ему.
2
Июльское солнце припекало макушку. По жаре среди ленивого гуда мохнатеньких пчел и острого жужжания голых полосатых ос ползал по грядкам Саня и, смахивая едкий пот со лба, собирал клубнику-ягоду. Не в рот собирал — в корзинку, не хочется, а ничего не попишешь: жить надо, существовать — самостоятельно и гордо, без горькой похлебки бабки Марьи, без скорбных взглядов Сосновки, без помощи ее и участия.
Слышно, как на реке под обрывом орут мальчишки и ревут катера, а тут — дремотно, скучно. Лохматый Шарик сочувственно глядит из-под крыльца. Одному грушевому чертенку, как всегда, радостно — скалится себе, пялит глаза, и ничего-то деревянному ему не делается!
«На счастье»… — вспомнил Саня недавние отцовы слова. — Вот тебе и счастье…»
Шарик поднял ухо на человеческий голос, насторожился. Сейчас бы на речку — поплавать, погавкать всласть! Подумал, взбрехнул.
— Устал? — выпрямился Саня, потирая поясницу. — Еще немножко потерпи — и погуляем.