В какой-то момент, рэб Давид почувствовал, как воздух завибрировал. Это было странное ощущение. Словно где-то неподалеку заработали невидимые мощные машины, наполнившие мир гулом, на грани слышимости. Воздух зазвенел, как натянутая до предела тетива и разродился ревом авиационных моторов. Рев лился с неба, как водопад, рушащийся на сонный мирный город, на порт, лежащий на груди у моря, на чадящий дымами завод…
Потом на Сортировочную, прямо с прозрачного летнего неба, спикировали серыми птицами самолеты, с черными крестами на крыльях. Пока они падали на застывший в ужасе Горохов, на остолбеневшие расчеты двух зенитных пушек, на ленты стоящих составов и жалкие коробочки вагонов, начали выть сирены. Истошно выть. Этот низкий, страшный звук, в сотни раз страшнее рева самолетных моторов, переполошил всех голубей, а их Горохове было несчетное количество – на каждый двор по голубятне, и тысячи птиц взлетели в небо, отчаянно хлопая крыльями. Завыли, залаяли испуганные собаки. К скребущему звуку сирен добавился рев моторов, свист ветра в обтекателях падающих вниз бомб, тявкнула одна зенитка – раз, другой – и в небе расцвели легкомысленные облачка разрывов.
Но испуганный расчет первого орудия, на который никогда не пикировали «юнкерсы», и вообще никто никогда не пикировал, стрелял плохо.
Второй расчет, наверное, стрелял бы лучше, но проверить это не удалось. Пятидесятикилограммовая бомба, изготовленная на механическом заводе под Ганновером, угодила в самый центр обложенной мешками с песком позиции. Ствол пушки сорвало с лафета и он, как огромная городошная бита, кружась, ударил по выпуклому боку стоящей неподалеку цистерны с автомобильным топливом. Цистерна лопнула, как стеклянная, выбросив из внутренностей почти семьдесят тонн бензина, оросившие все вокруг, в том числе и горящие ошметки того, что недавно было подносчиком, заряжающим и командиром расчета.
Пламя поднялось выше здания вокзала.
Кричали раненые, голосили женщины, надрывал охрипшее горло страшным, богохульным матом какой-то военный, обгоревший, безумный, с залитым кровью лицом. В дыму мелькали чьи-то фигуры, все бежали и никто никуда не успевал. Потрескивали редкие ружейные выстрелы – стреляли по самолетам. Разорванная бомбами станция была, словно расколотый улей, над которым кружили зловещие пчелы-крестоносцы.
Бомбежка продолжалось всего несколько минут – самолеты сбросили свой груз за четыре захода и на десерт прошлись еще раз, поливая Сортировку из пулеметов. Потом полегчавшие «юнкерсы» пошли вверх, рев моторов превратился в жужжание. Сквозь рваные дымы пожарищ пробилось перевалившее через зенит солнце.
Бушевало огненное море пролитого бензина. Состав увозивший, да так и не увезший пополнение, горел на путях, дымились станционные склады, куда прямиком угодила бомба. Лежал на боку опрокинутый взрывом черный паровоз с праздничными красно-белыми колесами. Из лопнувшего котла струей бил пар. Черные хлопья копоти разносило ветром по всему городку. Люди, выстроившиеся цепочкой, передавали друг другу ведра с водой и поливали бока невзорвавшихся пока цистерн.
Погибших складывали на перроне. Рядком. Пятьдесят два человека. И еще несколько, которых ни опознать, ни сосчитать не удалось.
Так в самом начале августа в город пришла война.
Бомба, попавшая в вагон с пополнением, не только убила полсотни человек, но еще и ранила добрых два десятка. Из-за этой набитой взрывчаткой бочки не попал на фронт и Янкель Кац, танец которого так запал в душу рэбе Давиду. Взрывная волна подняла Янкеля в воздух и с размаху швырнула о стену старого железнодорожного склада и он, словно неуклюжая, потерявшая дорогу птица, пробив своим худым телом огромное окно, влетел вовнутрь помещения, вместе с тремя земляками-новобранцами, оказавшимися рядом с ним волей случая.
Один из них, Саша Вихров, сын мастера из депо, которого Давид прекрасно знал, так и не пришел в себя и умер в больнице три дня спустя со сломанной шеей и перебитыми взрывом ногами.
Янкель, у которого из носа и ушей шла кровь, окончательно очнулся через неделю, и, на радость родителям, начал быстро поправляться. Только иногда странно дергал головой снизу вверх, выкручивая шею и задирая поросший рыжеватой щетинкой подбородок, и стал заикаться.
Третий же, Андрей Титаренко, бывший постарше двух своих товарищей по несчастью, тогда отделался порезами да вывихами, и сейчас вышагивал сбоку колонны, в новенькой форме с белой повязкой на рукаве, и коротких, тупоносых сапогах рыжеватого цвета, ловко, по-охотничьи, зажав подмышкой приклад карабина. Был он приземист, как гриб, но не тот, который качается на тонкой ножке, а как гриб основательный, каким его рисуют в детских книжках с картинками.
Бывший школьный учитель Титаренко был мужчина хоть куда: крупный, широкий в кости, на толстых, как окорока ногах с покатыми, мощными плечами грузчика и удивительно спокойным, рябым лицом, которое можно было бы назвать приятным, если бы не портили его маленькие, совершенно поросячьи глазки, окруженные густой и черной щетинкой ресниц.
Он поглядывал на Каца с нескрываемой насмешкой. Опухшее лицо юноши, покрытое с одной стороны коричневой коркой запекшейся крови, свернутый ударом приклада хрящеватый нос и прыгающая журавлиная походка казались смешным не только Титаренко, но и румынам, едущим в телеге. Они смеялись и показывали на Янкеля пальцами.
Рэб Давид оглянулся, стараясь встретиться с Кацем глазами, но тот смотрел сквозь него, плотно сжав губы.
Он подошел к Мейерсону возле управы, когда рэбе стоял перед наклеенным на стену объявлением, в котором всем лицам еврейской национальности предписывалось явиться к зданию комендатуры на Александровскую площадь, в четверг, ровно к восьми часам утра. С собой приказано иметь смену белья, теплые вещи, документы, деньги и прочие ценности.
Объявление было напечатано в городской типографии и все еще пахло свежей краской. Наборщиками и печатниками в ней заведовал Фима Райх, маленький, близорукий еврей, в круглых очках – точно как у Берии на фото, книгочей и пьяница.
Давид представил себе, как сегодня утром Фима ходил по цеху и проверял правильность набора на контрольном оттиске.
«Всем лицам еврейской национальности…»
Это было, наверное, смешно. Но смеяться почему-то не хотелось.
Вверху объявления было слово: «ПРИКАЗ». Внизу листка, тем же шрифтом было набрано: «Лица, уклоняющиеся от исполнения приказа, будут расстреляны на месте».
И подпись: «Бургомистр Горохова, штандартенфюрер Верлаг фон Розенберг».
«Совершенно еврейская фамилия, – подумал рэб Давид. – Розенберг. В Горохове даже жили Розенберги».
– Они взяли п-п-п-перепись, – сказал кто-то за его спиной, заикаясь на согласных буквах.
Мейерсон оглянулся. Сзади стоял Янкель Кац. Царапины на лице уже затянулись и только глаза, обведенные синими кругами, да как он дернул головой, столкнувшись с Давидом взглядом, говорили о том, что он еще не поправился.
– Что ты сказал, Янкель? – переспросил Мейерсон, внимательно глядя на Каца. – Что они взяли?
– П-п-п-перепись! – повторил тот нетерпеливо. – Документы из п-п-п-паспортного стола. Их не вывезли. Там все написано, д-д-д-дядя Давид. Кто еврей, кто не еврей. Кто ц-ц-ц-цыган… У меня одноклассница в к-к-к-комендатуре работает… – пояснил он.
– А цыгане тут причем? – спросил старик и замолчал, не сводя с Янкеля своих блестящих, темных глаз.
– Да, вот…
И Янкель показал рукой, причем здесь цыгане.
Действительно, в двух шагах от уже прочитанного объявления, висело второе, похожее на первое, как две капли воды, только вместо евреев в нем говорилось о цыганах. И подпись была та же. И предупреждение с выделенным жирными буквами словом: «расстрел» – такое же.
Мейерсон внимательно прочитал и его, тронул задумчиво рукой бородку и спросил, не оборачиваясь, почувствовав, что Кац стоит у него за спиной:
– И что ты по этому поводу скажешь?
– Что скажу, д-д-д-дядя Давид? Скажу, что из З-з-з-з-аводского (так назывался поселок, располагавшийся буквально за забором Сталелитейного, на самом краю начинающейся за шлаковыми отвалами степи) немцы уже н-н-н-н-неделю берут людей на работы. Тех, кто работал на з-з-з-заводе – так тех на ремонты. А остальных – г-г-г-гонят в степь, копать противотанковый ров. Там, возле С-с-с-сельхозстанции…
– Противотанковый ров? В степи? – переспросил Давид, поворачиваясь. – Кому нужен в степи противотанковый ров?
Янкель был гораздо выше его, наверное головы на полторы, тем более, что последние лет пять рэб Давид по-старчески усыхал, становясь ниже ростом и тщедушнее. Только грудь бочонком и невероятно крепкие предплечья натруженных кузнечным молотом рук, словно вязаные из мышц да жил, выдавали в Мейерсоне человека недюжинной физической силы. Глядя на старика сверху вниз своими влажными оленьими глазами, Кац дернул подбородком и стало заметно, что после контузии у него слегка подрагивает правая щека.
– А что еще говорит твоя одноклассница? Которая в комендатуре? – спросил Мейерсон, не дождавшись ответа.
– У них списки всех евреев, – сказал Янкель. – И цыган…
– Так это не великий секрет, – начал было Мейерсон, не столько, чтобы возразить, а чтобы как-то заглушить возникшее из ничего, из очевидной бессмысленности рытья противотанковых заграждений в открытой степи, внутреннее беспокойство. Он воевал с немцами в четырнадцатом и имел основания считать, что немного их знает. Рациональный народ. Отправлять людей в степь заниматься ерундой тогда, когда каждые рабочие руки нужны для восстановления взорванных отходящей Красной Армией домен и цехов? Да и в порту тоже работы невпроворот? Никогда!
– У нас в городе в кого не ткни… – продолжил было старик.
Янкель перебивать его не стал, но так посмотрел на Давида, что тот сам споткнулся о собственную мысль и замолчал на полуслове.
– Да нет, дядя Давид… Катя говорит, что не так много… На Шанхае и в центре человек триста-триста пятьдесят. Тех, кто остался…