Груз — страница 18 из 55

Поздно вечером 2 июля 1977 года жена, вся в слезах, сказала мне, погруженному в какой-то перевод, что радио «Свобода» минуту назад сообщило о смерти Набокова. Для меня это было не только горе, но и большое удивление: когда-то я мысленно отмерил ему (и почему-то твердо в это уверовал) 96 лет жизни, из них последние 15 – на родине; я тогда вычислил – забыл, на каком основании, – что воскрешение страны начнется в 1980-м.

Уж не помню, какое время спустя, мой друг Женя Рейн страшно таинственно спросил меня, не желаю ли я написать что-нибудь для невиданного и неслыханного альманаха «Метрополь», который группа литераторов надеется издать «и здесь и там». Я ответил, что напишу о Набокове. «Блестяще», – сказал Евгений. «Страниц двадцать?» – спросил я. «Чудно, – согласился поэт. – И поспеши».

Я сочинял свою статью на Зеленом Мысу под Батуми, во дворе дома, куда, согласно местному преданию, отец Федор явился к инженеру Брунсу за двенадцатью стульями – любая местность знает свои маленькие радости. По листу бумаги ходила гумилевская тень от пальмы, по слепящему морю ползли черненькие танкеры, а я с наслаждением цитировал по памяти, как пишущая машинка следила за шагавшим по комнате Лужиным-старшим всеми бликами своих кнопок; и как Мартын (из «Подвига») произнес слово «путешествие» и долго потом «повторял это слово, пока аз него не выжал всякий смысл, и тогда только отложил длинную пушистую словесную шкурку, но глядь – через минуту слово было опять живое…»

В «Истинной жизни Себастьяна Найта» герой, читая письмо от брата, доходит до такой фразы: «Это письмо было начато неделю назад и предназначалось другому лицу». В данной статье я также мог бы указать на кусок из своего несостоявшегося эссе для «Метрополя». Уже не вспомнить, то ли нерасторопный знакомец, покидавший Батуми раньше меня, не вовремя передал мой манускрипт по назначению, то ли подвело другое звено в сложной цепи, только статья «Памяти Владимира Набокова» в славный альманах опоздала. Первым отечественным набоковедом я не стал, но жизнь, искуснейшая сюжетослагательница, заготовила мне замечательное утешение.

IV

В какой-то момент мне надоело отдавать все заработанное «Аэрофлоту», и мы перебрались в Москву (кстати, странно, почему нет компьютерной стратегической игры «Прописка» – она помогла бы мне объяснить дочке Даше, на что ее родители угрохали столько сил и лет), где сняли однокомнатные апартаменты без мебели на улице с поэтическим именем Лихоборские Бугры. Полгода, что ли, спустя Ирина с нашим сыном Ванечкой отправилась в Ташкент, где у нас простаивала пустая квартира и там машинально заглянула в пыльный и праздный почтовый ящик с давно выломанным замком. В нем она увидела затянутое паутиной письмо, пролежавшее в этом открытом ящике не один месяц. Вот отрывки из него:

«22.4.1978… Много лет назад Вы напасала совершенно необыкновенное письмо Владимиру Набокову. Он не ответил Вам, т. к. больше всего на свете боялся причинить Вам какие-либо осложнения. Но он был совершенно пленен этим письмом. Сейчас, после его смерти, я, его сестра, находясь у друзей в Ленинграде, решилась напасать Вам, чтобы Вы не думали, что Ваша великолепные слова прошли незамеченными <…> У меня хранится фотокопия Вашего письма, а я берегу его как первую весть аз России <…> Если Вы хотела бы ответить мне, то мой адрес: <…> Осмеливаюсь обнять Вас, Елена Сикорская».

Я не мог поверить глазам. Какой удивительный ответ на послание, отправленное одиннадцатью годами раньше! Выходит, оно все-таки дошло. Надо ли говорить, как я был вознагражден? Писала Елена Владимировна Сикорская, живущая в Женеве родная сестра писателя. Разумеется, я сразу ответил ей, но это «сразу» было отделено от письма Е. В. многими месяцами. В числе прочего я упомянул, что имею английскую автобиографию ее брата «Speak, Memory» с воспроизведением портета Елены Ивановны Набоковой, матери Е. В. и В. В., работы Бакста, и групповой снимок семейства Набоковых примерно 1912 года. Конверт с красивой маркой из Женевы не заставил себя ждать. «Дорогой Александр Борисович, я уже потеряла надежду получить от Вас ответ, и очень, очень обрадовалась, когда он пришел <…> Разочарую Вас: Вы приняли [на снимке] мою покойную сестру Ольгу за меня, я же толстушка, держащая крепко таксу Бокса. Кстати, портрет Бакста я видела в Русском музее. Он в полной сохранности. Мое появление там вызвало крайнее удивление. Я чувствовала себя как „каменный гость“» (письмо от 25.2.79).

У нас наладилась переписка, а в 1979 году она вновь приехала в Ленинград (уж извините, он тогда так назывался), куда, конечно, примчался и я. Теоретически Елена Владимировна жила (или «стояла», как она всегда выражалась) в гостинице, но почти все время проводила у своих друзей Давида Вартановича и Иды Михайловны Тер-Ованесян в их очень большой, по советским меркам, квартире в Запорожском переулке, угол Мойки (сейчас это, кажется, Мошков переулок) в двухстах метрах от Зимнего дворца. Давид Вартанович, ботаник, академик, много лет был директором Библиотеки Академии наук, а в начале 70-х работал в одной из международных организаций при ЮНЕСКО в Женеве, где жила Елена Владимировна. Там они познакомились и сдружились.

Меня сразу поразило сходство Елены Владимировны с братом. Мало того, оказалось, практически идентичны их почерки. На одной из набоковских книг она сделала мне такую надпись: «Первому отклику – запоздалый ответ. Елена Набокова». Именно так: Набокова, не Сикорская. И я задавал ей те же вопросы, какие, вероятно, задавал бы автору «Дара», если бы встретился с ним, – главным образом, по поводу бесчисленных загадок, рассыпанных в его книгах. И каждая загадка находила свое разрешение. Сестра оказалась полным ответчиком за брата, его (как сказал бы сам Набоков, любивший это слово) заместителем.

Помню свой самый первый вопрос. Я наткнулся тогда в «Себастьяне Найте» на не поддававшийся расшифровке пассаж. Герой читает письмо, написанное по-русски, и доходит до фразы: «Если выйдет так, что тебе попадутся кое-какие мои бумаги, сразу же сожги их; они, правда, слышали голоса в… (далее следовали одно или два нечитаемых слова, что-то вроде „Дот чету“)». Я не успел закончить вопрос, как Елена Владимировна сказала: «В Домреми. Домреми-ля– Пюсель, это родная деревня Жанны д’Арк. Там она стала слышать голоса святых. Мало кто догадается, что герой в русском тексте читает слово, написанное латинскими буквами так, как если бы оно было написано кириллицей, и это ошибочно прочтенное слово передается, в свою очередь, латинскими буквами в соответствии с английскими правилами транскрипции русских слов».

Мы встречались дважды – в 1979 и в 1980 годах, когда она приезжала в Питер, и оба раза она сказала одну и ту же важную для меня вещь: «Ваше письмо брату словно отворило плотину: из России начали приходить письма, люди присылали рукописи, фотографии дорогих для нас мест. Но до него он совершенно не верил, что хоть кому-то известен на родине. Не верил и в то же время хотел поверить».

Этот разрыв чувств проник и в его стихи. Гневно-риторическое отрицание самой возможности читателя в СССР он неслучайно наполняет деталями, яркость которых должна свести отрицание на нет.

Маленькое отступление на десять лет назад. Мне предстояло провести два осенних месяца на геологической базе близ городка Майли-Сай в отрогах Ферганского хребта. Среди прочего я взял с собой роман Набокова «Подвиг» в виде ксерокопии (нет, тогда такого слова не было, мы не знали, что такое ксерокс; в те времена, сильно рискуя, запретные книги размножали на приборе «Эра») и машинописную подборку стихов того же автора – любовно изготовленную самодельную книжечку формата А5, чей-то подарок. Я твердо решил наконец вчитаться в его поэзию. В большой камералке и от работы, и от чтения отвлекал общий треп, поэтому я уходил со своим портфелем (и с обязательным радиоприемником «Спидола») в кернохранилище, где был удобный стол. В тот дождливый октябрьский вечер в кернохранилище было довольно холодно, пришлось напялить меховую куртку. Свет здесь имел привычку вырубаться в самый неподходящий миг, поэтому всегда для подстраховки горел фонарь «летучая мышь». В небольшой поэме «Слава» я дошел до таких строк:

Кто в осеннюю ночь, кто, скажи-ка на милость, в захолустии русском, при лампе, в пальто, среди гильз папиросных, каких-то опилок и других озаренных неясностей, кто на столе развернет образец твоей прозы, зачитается ею под шум дождевой, набегающий шум заоконной березы, поднимающей книгу на уровень свой?

Словно от вдоха нашатыря меня пробило до темени. Как он все это увидел через бездну в четверть века? Увидел «русское захолустье», лампу, пальто (ну куртку, какая разница), увидел образец своей прозы и даже опилки, которыми были пересыпаны цилиндрики керна в своих узких длинных гробиках. С такой дистанции эти цилиндрики простительно было принять за папиросные гильзы, просто очень большие. Сарай, естественно, не отапливался, огонек «летучей мыши» иногда вздрагивал словно от холода – всякий раз не в такт скрипу кряжистой заоконной тяньшанской березы, тершейся словно мокрый старый пес об угол моего убежища.

Почему же, прозрев такие детали, он счел увиденное невозможным?

Нет, никто никогда на просторе великом ни одной не помянет страницы твоей: ныне дикий пребудет в неведенье диком, друг степей для тебя не забудет степей…

Елена Владимировна рассказала мне, что несколькими годами ранее, после своего первого приезда в Ленинград, она подробно описала для брата многие специфические детали, появившиеся за советское время в их родном городе. Вот откуда в пятой главе романа «Гляди на арлекинов» бронзовый Пушкин, пробующий вытянутой рукой, не идет ли дождь, и фраза, что котлете по-киевски потребовалось 44 минуты, чтобы прибыть из Киева, и многое другое из того, что видит герой романа, американский писатель Вадим Вадимыч Н. Позже Елена Владимировна передала мне с оказией этот роман и другие книги Набокова, которых у меня не хватало. В письмах же, для конспирации, она писала про какого-то литературоведа, который привезет английские издания Федина, Шолохова и Катаева.