Слышу скептический голос: плохо верится, что Вторая Россия могла воздействовать на молодые поколения, уже не имевшие ничего общего с ушедшей Россией, выросшие в коконе коммунистической пропаганды. Для всякого человека убедительнее всего личный опыт, на него и сошлюсь. В 1960 году, юнцом, но уже вооруженным познаниями из книги Любимова (с которым познакомился лично семь лет спустя), я оказался в неожиданном для себя обществе, дома у одного из профессоров Ташкентской консерватории. Среди гостей было двое бывших харбинцев и один выходец из русской среды довоенной Польши. Я дружил с дочкой хозяина и в этом качестве оказался за столом. Хорошо помню сидевшего против меня старого худощавого господина с пробором посреди головы, в прошлом – дирижера харбинского оперного театра. Несмотря на барственный вид, он без всякой спеси отвечал на мои вопросы, рассказав много удивительного. В Харбине, по его словам, имелась прослойка русских «из общества», считавших для себя статусно обязательным ходить на оперные и балетные спектакли. Остальному населению такое и в голову бы не пришло. Промежуточного слоя практически не было. Поэтому ни одна постановка не могла выдержать больше десяти (кажется) представлений. На одиннадцатом в зале могло не оказаться публики.
Этот фактор определял частоту премьер и интенсивность репетиций. «Мы почти исчерпали весь мировой репертуар. Это был конвейер, потогонная система. Но только так можно было выжить. Зато какая была школа!» Артисты харбинского театра были востребованы повсюду – везде знали их закалку, работоспособность, привычку к дисциплине. Харбинскую школу прошел знаменитый Лемешев. Называлось еще несколько имен, прославившихся после Харбина, но они мне тогда ничего не говорили, поэтому я их легко забыл. Помню лишь, что одна из харбинских балерин стала звездой французского балета. Я задавал вопросы об эмигрантских поэтах и слышал в ответ стихи… До сих пор помню это чувство прикосновения к невыразимо – по контрасту – прекрасному миру, для которого чудом нашлось место на земле, а могло и не найтись. Пусть я его не увижу – главное, что он был и продолжает быть.
В 60-е я был мимолетно знаком со Светланой Юрьевной Завадовской, окончившей в эмиграции Сорбонну и преподававшей на филфаке ТашГУ. Она попала в СССР в самом начале 50-х через Прагу. В мастерской ее мужа-художника я разговорился с другим бывшим парижанином (питомцем невероятного учебного заведения под названием «Американский университет в Бейруте») о литературе и почему-то упомянул Максима Горького. Мой собеседник сказал, что мне открыла бы глаза вышедшая в эмиграции книга Евгения Чирикова «Горький – Смердяков русской революции», но добыть ее, добавил он, нелегко: детей (или внуков) Чирикова по прибытии в СССР «засунули» в город Чирчик – видимо, по созвучию, – впрочем, один из Чириковых устроился работать на Ташкентскую киностудию, так что шанс у меня есть. Однако мне хватило заголовка. Как сказал наш классик, «и нечего прибавлять уже потом, какой у тебя нос или губы, – одной чертой обрисован ты с ног до головы». Вот как далеко долетела стрела эмигранта!
Вспоминаю еще одного выпускника Сорбонны, Георгия Орагвелидзе, высокомерного господина с танцующей, какой-то несоветской походкой. Он тоже преподавал на филфаке ТашГУ – явно не без последствий для идеологического целомудрия своих студентов. Не поручусь, что среди остальных преподавателей нашего университета не было еще двух– трех питомцев Сорбонны, Кембриджа или загадочного бейрутского заведения.
Я бесконечно благодарен «возвращенцам», «тамиздату», своему эпистолярному знакомству с Владимиром Набоковым (в 1967-м) и еще многому, многому в том же духе – всему, что заронило мне в душу искры любви к старой России, определив этим мою дальнейшую жизнь.
Обсуждая вопросы «импорта» эмигрантов – как в 1935, 1946 или 1954-м, или их «инкорпорации» – как в 1939, 1940 или 1945 годах, – советское руководство всякий раз должно было задумываться, не внесут ли они идейное разложение в чистые советские души. Без сомнения, кто-то говорил, что внесут и хорошо бы обойтись без них. Товарищи из «органов», надо думать, успокаивали: все будет под контролем, никакого идейного разложения не допустим. Оглядываясь назад, можно со спокойной совестью сказать: эмигранты внесли – дистанционно и контактно – достойный вклад в идейное разложение «советского человека». Без них это разложение шло бы медленнее.
Те, кто говорят о невозможности влияния диаспоры на метрополию в тридцатилетие между 1930 и 1960 годами, по умолчанию исходят из того, что общество в СССР было в тот период контуженным и обездвиженным, а страна в целом – большой серой дырой. Но это целиком неверно. Миллионы (не тысячи, а именно миллионы!) людей сомневались и недоумевали, размышляли и делали выводы, жадно ловили информацию и малейшие признаки перемен. Историческая Россия проступала сквозь советскую коросту, и находились живые люди, всей своей сутью подтверждавшие, что это не мираж.
(Добавление уже из другой эпохи. В наши дни в Москве существует сложившееся еще в начале 90-х неформальное содружество иностранцев русского происхождения. Потомки эмигрантов первой и второй волн, едва рухнул коммунизм, а некоторые и в преддверии его обрушения, стали приезжать в Россию на работу и жительство, многие обзавелись здесь вторым паспортом. Наиболее сплоченные собираются дважды в год в одном из ресторанов, принадлежащих выходцу из Венесуэлы Ростиславу Вадимовичу Ордовскому-Танаевскому. Обеду обязательно предшествует общая молитва, а первый тост всегда за Россию. «Местных» тоже радушно приглашают, и я не раз замечал, какое ошеломляющее впечатление производит все это, а также послеобеденное пение под гитару полковых песен времен балканского похода и Первой мировой на тех, кто попал в компанию впервые. Некоторые уходят другими людьми. Благотворное воздействие Второй России уже на Новую Россию продолжается.)
Храм Спасителя и дворец Советов
Году, кажется, в 1981-м мой покойный друг Алик Сидоров сказал мне по телефону: «Приезжай, стоит того. Лучше прямо сейчас». Приехать действительно стоило. Оказалось, Алик купил у какого-то подпольного книжника альбом – в коже, огромный – из тех, что называют «подносными». На крышке было оттиснуто:
СТРОИТЕЛЬСТВО ДВОРЦА СОВЕТОВ
При Президиуме ЦИК СССР.
Имя адресата кто-то старательно выскреб с кожи, непонятно было даже количество букв. Мы ломали голову: кого соскребли? Это мог быть кто-то из московского или союзного руководства того времени. Вероятно, таких альбомов наделали с дюжину, и вот один выплыл.
Заголовок не отвечал содержанию альбома, запечатлевшего никакое не строительство Дворца Советов, а разрушение храма Христа Спасителя. Сто семьдесят две фотографии с поясняющими подписями были пошаговым отчетом об этом вандализме. И еще десяток картинок рассказывали о конкурсе проектов Дворца Советов.
Зная, о чем речь, мы все равно были потрясены. Храм был скорбным монументом в память жертв Двенадцатого года, а это сожженная, взорванная и ограбленная Москва, сожженный Смоленск, огромные безвозвратные людские потери, примерно 300 тысяч раненых и увечных, оскверненные церкви, сгоревшая «Троицкая летопись», «Слово о полку Игореве», другие невозместимые утраты.
И вот с лица земли был стерт памятник спасению отечества, памятник народному подвигу, уничтожена работа замечательных живописцев и скульпторов. Не осталось и следа от мраморных плит с 22 тысячами героических имен и датами битв, именами кавалеров высших наград, сведениями о воинских частях. Забегая вперед, скажу, что большинство плит с именами героев Двенадцатого года раздробили, а крошкой посыпали аллеи в московских парках.
И ради чего? Ради Дворца Советов? Допустим. Для большевиков эта вавилонская башня была важна как символ их торжества. Но кто же ставит подобное, по сути, в низине? Это храму хорошо стоять у реки, но башнями венчают холмы. У большевиков было на выбор несколько холмов близ городского центра. В Москве есть Таганский холм, есть Сретенский холм, нависающий над Трубной площадью, есть холм между Хитровым рынком и Хохловским переулком, его добрым тихим словом поминают выпускники автошколы, сдававшие здесь экзамен на права. Дворец Советов на любом из них не подавлял бы Кремль своим соседством так безжалостно, как это бросается в глаза на масштабных рисунках и макетах 30-х годов.
Разбор храма, у которого толщина стен превышала три метра, была адской задачей. Вот подпись под одним из снимков: «Лом кладку не берет, надо по одному кирпичу дробить в порошок и бить зубилом». Пояснение: «Попытка разбирать храм вручную по настоянию начальника Строительного управления при ЦИК СССР архитектора Крюкова». И заключение с намеком на вредительство Крюкова: «Группой отсталого в техническом отношении инженерного персонала было высказано опасение, что взрывной метод обрушит не только храм, но и все окружающее. Вследствие поднятой ими паники были произведены пробы разборки храма вручную, давшие отрицательный результат».
В итоге храм был разрушен в декабре 1931 г. серией взрывов, задокументированных на 15 фотографиях альбома.
Так совпало, что вскоре после этого взрыва хлебосеющие районы СССР накрыл страшный смертоносный голод, длившийся два года, и многие восприняли его как кару за убиение обетного храма. А зодчий Крюков Михаил Васильевич кончил свои дни в солнечной Воркуте. Правда, замели его лишь семь лет спустя. Как рассказывал покойный академик архитектуры Андрей Косинский, знакомый мне по Ташкенту, в НКВД кого-то задним числом осенило, что настаивая на разборке храма вручную, вредитель Крюков, видимо, надеялся, что задачу сочтут невыполнимой и храм оставят в покое.
Когда мы долистали альбом до конца, я уже знал, что не успокоюсь, пока не напишу об этом книгу – сразу с расчетом на издание за кордоном и под псевдонимом. Но даже если это не сбудется и мой труд останется самиздатовским гласом вопиющего в пустыне, не принять этот вызов я посчитал бы для себя бесчестием.