Когда на полянку легли косые предвечерние тени, захотелось пить, затомил голод. Достав из мешка круглый хлеб и бутылку слабого вина, стал прихлебывать и закусывать…
Не хлебнул ли он лишнего? Или игра теней и света утомила напряженное зрение? Или приснилось ему такое?
Из леса вышла на поляну медведица с медвежонком, прислонилась к дереву и давай чесаться. Чесалась долго, оставляя клочья шерсти на коре, а медвежонок смирно сидел у ее ног и только временами поднимал худую морду к небу.
«Стой так, тетушка, я нарисую тебя».
«…Не могу, добрый человек: после когда-нибудь, если буду свободна. Знал бы ты, как трудно с пропитанием в лесу в этот год! Никогда еще такой трудной зимы не бывало. Себя еще прокормила бы, да беспокоит семья. Двое шустрых малых, один вот отбился в чаще, теперь ходи, ищи его. Малышам столько нужно: пропитание, воспитание, образование…»
Тут медведица вдруг отпустила здоровую затрещину медвежонку: вздумал малыш из подражания ей тереться об одно дерево, сплошь увитое колючим ломоносом, не зная еще, что такие колючки потом не выдерешь зубами.
Медвежонок взвизгнул, отбежал. Мать с достоинством заковыляла за ним, косо ставя ослабевшие после голодной зимовки ноги. Оба скрылись в чаще.
Бывают же такие мгновения в жизни — полновесные, звучные, озаренные солнцем, как эта полянка в темном лесу!
Ночевал в селении Табахмела — в крестьянском доме, на жестких подушках в полосатых наволочках, окруженный почтительным и добрым радушием бедняков, от которого теплее сердцу.
Утром его пригласил к себе хозяин придорожного духана в Табахмеле.
Заказал картину «Коджорская шоссейная дорога». Просил изобразить веселый кутеж: бурдюки с вином, фрукты, рыбу, шашлыки, вокруг стола «хороших людей», а позади — вид на Тифлис. Работал над заказом целые сутки.
Денег хозяин дома не дал, но пригласил маляра пожаловать на свадьбу дочери. Осенью, как водится.
…Из подвалов несло жареной бараниной и острой приправой, улица благоухала дешевыми духами женщин, из переулков воняло гниющей зеленью, на Майдане ударило острой струей запахов дубильни и кожевенного сырья… Почувствовал, что задыхается.
Нестерпимо болело усталое тело, ныли ноги, и Нико позволил себе в этот вечер необычную роскошь: сел на трамвай, взял билет за пятачок и поехал к себе на окраину — важно, пассажиром.
…Какой поэт воспоет тебя, о старинный тифлисский трамвай!
Твои открытые вагончики с поперечными скамьями и единственной длинной — во всю длину вагона — ступенькой, по которой боком, непостижимо ловко подвигается к пассажирам храбрый кондуктор. Он в картузике с козырьком и с рожком на цепочке; висит на подножке и даже не хватается за поручни. Не поймешь, как удерживается человек при такой бешеной скорости? Девушки ахают и зажмуриваются, старики качают головами.
Остановка! Вожатый закрутил ручку, вагончики взвизгнули тормозами. Пассажиры сошли, остались лишь рабочие, которым всегда далеко ехать.
Но трамвай словно примерз к рельсам — не двигается с места. В чем дело? Ватман, оказывается, увидел на углу знакомого и пошел к человеку — покурить, побеседовать четверть часика.
Элегантно вскинул молодец кондуктор свой рожок, протрубил меланхолическую ноту и стал поторапливать замешкавшихся пассажиров: «Скорейте, господа, скорейте!»
Все расселись по скамьям, запели песенку колеса, и ветки мимо бегущих лип стали хлестать вагончики, овевая прохладой. Через пять кварталов опять долгая остановка (ватман зашел в винный погребок). Снова меланхолический вой рожка, и вновь движение на бешеной скорости ночного последнего рейса… Нет и не будет тебе подобных, друг поэтов, старинный тифлисский трамвай!
У дверей дома маячила неясная впотьмах фигура. Дворник. Не впустил. Хозяин не велел. Не заплатил Николай, и каморку передали другому. Под лестницей живет теперь колесных дел мастер.
Зачем было спешить, кому пел рожок: «Скорейте»?
Снова ночь. Орточальские сады. Спелые виноградины фонариков просвечивают золотом. Вокруг фонариков — орнамент живых и подвижных листьев. На белой скатерти — бурдюк, курица, нанизанные на вертел шашлыки, рогатые чуреки. Пальцы ныли от желания написать все это.
Там встречал он «дочерей греха». Духанщики, те говорили грубо: «Орточальские девки». Пиросмани видел в них иное: сама любовь лежала перед ним, голубь отдыхал на ее плече, цветок оживал в ее пальцах. Две такие фигуры создавали диптих — двойную картину, исполненную гармонии и покоя.
Женщина, любовь тебе имя! Вокруг цвела южная весна, и все пело о любви, все клялось ее именем… Значит, любовь все-таки существует? Но он, бродяга, не достоин чуда и не любим никем.
Качает ветерок спелые виноградины фонариков. Скользят, покачивая бедрами, странные черные тени— пляшущие кинто. Сколько раз наблюдал он дикий разгул кинто, слушал их озорные песенки.
запоминал синие белки чуть раскосых глаз, оскал зубов, все просилось в картину — разве вас забудешь, орточальские вечера?
…На рассвете, бродя по набережной, наблюдал рыбаков. Однажды сошел с отмели рыбак и пошел по воде навстречу ему, улыбаясь. Молодой, стройный. Штаны закатаны, струится с одежды капель, в руке — серебряная рыба бьет хвостом.
— Прими в дар, — попросил рыбак, подал рыбу и назвал художника по имени и отчеству: — Николай Асланович…
В парижской газете появилось письмо о Пиросмани:
«…Оригинальный грузинский художник. Дитя народа… Бедняк-маляр… Не проходил никакой школы, а в то же время… Связь с грузинской фреской, древним орнаментом, с народной игрушкой… Самобытен. Выработал собственную технику».
«…При очень большой наивности может поспорить с крупнейшими мастерами Европы. Темперамент национальный, переливающийся на солнце…»
«…Спиральная композиция в картине «Рыбак», колорит ее, приемы письма напоминают лучшие вещи Дерена и Матисса, о которых грузинский самоучка и не слыхивал…»
«Натюрморты Пиросмани — маленькие шедевры. Портреты людей из народа… Реалистичен, как Сезанн…»
Письмо было переведено, облетело город. Во дворцах равнодушно пожимали плечами. В студиях художников ожесточенно заспорили. Дошло, наконец, до Пиросмани, и он пошел поделиться новостью с Захарием — Микитаном.
— Не слыхал, Захарий? Теперь и во Франции меня знают.
Захарий был грустен. Не бросил прибаутки, а сложил щепотью пальцы и помахал перед носом приятеля:
— Чему обрадовался, чудак? Может быть, теперь хозяин «Белого духана» заплатит за работу? Не заплатит? Тогда иди к черту со своим Парижем.
В 1914 году грянул гром войны. Ветром вымело проспекты: ни фаэтонов, ни празднеств, ни гуляющих. Только солдатские роты и роты. Цвет толпы изменился, преобладает серо-зеленый. Лица встревоженны. На углах люди молча толпятся у вывешенных сводок.
Еще новость: стали с пением носить портрет царя по улицам. Удивленно глядит художник: колышется хоругвь царского портрета над толпой, и несет ее, представьте, молочник Цуккерман. Лицо молочника багрово от усилия, рот округлен:
— Бо-о-оже, царя храни. Бо-о… Бо-о-о….
Будка сапожника закрыта. Повешена записка:
«Заказы у Марие ушол в армие». Встретил знакомого сапожника — Митрича — в военной форме и не узнал: помолодел, гладко обрит, глядит соколом.
— Прощай, Николай! Угоняют. Германа бить. Не поминай лихом, браток. — Подмигнул: — Кто знает, как дело обернется?…
Смена весен и зим, смена красок и цвета толпы: теперь преобладает черный.
Панихиды, молебны, горящие свечи. Капают слезы, капает воск на дрожащие пальцы. Но сколько ни молись, война косит и косит… Пиросмани пишет «Женщин грузинской деревни».
Белое и черное. Много черного цвета теперь в его работах.
В 1916 году зародилось в Грузии общество художников, и на первое же собрание его был приглашен Нико Пиросманишвили.
Долго отнекивался, но в конце концов пошел. Показалось ему, что грезит: в картинной галерее собралось много, очень много его собратьев по кисти, и большинство так же бедно одето, как он. Многие приветствовали его, зная лишь понаслышке, тепло и дружественно.
Весь вечер просидел, скрестив руки на груди, неподвижным изваянием. Слушал с огромным вниманием. В глазах, обычно печальных, — свет тайной радости. Попросили и его под конец сказать слово. Стеснялся. Говорил мало:
— Вот чего нам нужно, братья: построить нужно большой-большой дом, лучше посередине города, чтобы всем было близко и чтобы все мы могли в нем собираться. Купим большой стол и самовар. Часто будем собираться за столом, будем пить чай и говорить об искусстве. Много будем говорить, как друзья. А то что с нами бывает сейчас? Написал художник картину, торговец продал, кто-то купил и повесил. И конец. И никто не знает о ней. Обязательно нужно художникам иметь свой дом… Но вам этого не хочется или неинтересно, вы о другом говорите, — закончил он тихо и грустно.
Еще год прошел. Пиросмани пропал. Ходили слухи, будто умер. Другие утверждали: не умер, а обиделся на анонимную карикатуру, где был изображен оборванцем.
Постановление общества художников Грузии (протокол): «Если жив Пиросманишвили Николай Асланович, узнать, где проживает, и оказать ему денежную помощь».
В ту зиму у дверей пекарен еще затемно выстраивались очереди — хлеб стал дорог, его не хватало. Женщины, дрожа от холода, дежурили по ночам у торен; скрючились по углам и подъездам старики и старухи; садились на ступеньки ребятишки с мешками в руках.
Очередь была безмолвной, угрюмой и терпеливой.
В такой очереди, если поговорить, узнаешь многое. Посланцу общества художников молодому Ладо Гудиашвили женщины из очереди сообщили: бродячий маляр жив, работает, только бедствует сильно. Адрес — вот он.
— Входите, это здесь.
Войти мудрено. Каморка — два аршина на два — завалена хламом. Потолок навис, того и гляди стукнешься головой. В оконце еле проникает свет. Высокий и худой, как скелет, человек стоит перед ним и «глядит необыкновенными глазами».