Причина восторженного единодушия, с которым был принят этот сборник, — в полном совпадении настроений и переживаний поэта с тем, что думали и чувствовали читатели, живя в стране, раздавленной сапогом царского генерала:
Лихой удел в борьбе меня постиг,
Сказал «прости» я радужным мечтаньям.
Утрат моих не счесть, но вместо них
Суровый опыт стал мне достояньем.
А опыт никому уж не отнять —
За ним, зовя насилие к ответу,
Иду я в бой! Мне нечего терять —
Приобрести ж могу я всю планету.
В глубочайшем внутреннем сродстве поэта с народом, который все помнил и ничего не простил:
Вот Суреби и Доннари, в облаке — Насакирали.
Чу! Поет на взгорье кто-то! Что за сила в песне веет!
Только здесь с такою мощью и свободой петь умеют.
Здесь горит любое сердце жаждою борьбы могучей.
Вскоре после выхода сборника страну постигло всенародное горе — умер Акакий Церетели.
В памяти Галактиона навсегда осталась встреча с прославленным Акакием, которая состоялась незадолго до его смерти в холодном номере кутаисской гостиницы.
Когда Галактион вместе с делегацией писателей перевозил гроб Церетели в Тифлис, в его сознании под влиянием этих воспоминаний начали складываться строки, которые впоследствии стали хрестоматийными:
Не покинет, и отзовется,
И, любовью своей влеком,
Сновидением к нам ворвется,
Мысли радостной ветерком.
Станет думою вдохновенной
Пыл будить в нас, чтоб не угас.
Будь же трижды благословенна.
Тень, встающая в тихий час!
После похорон Галактион уехал в Москву.
Гостеприимная Москва в те годы много могла рассказать поэту, задумавшемуся над русским искусством.
Поначалу казалось, что тон задают стихоплеты, наводняющий книжный рынок торопливой стряпней. В ней «голубые туманы» Блока беззастенчиво смешивались с «урбанистическими видениями» Брюсова. Для остроты добавлялись «язычество» Городецкого, «экзотичность» Бальмонта, «заумь» футуристов.
Та же мешанина эпигонства, самомнения, безвкусицы неслась с эстрад кафе, где на утеху посетителям выступали никому не ведомые поэты. С неизменным удовольствием их постоянные слушатели восхищались «жестокими» романсами Вари Паниной, воинствующе-пошлыми песенками Вертинского.
Слитный гул этих развязных и самодовольных голосов не мог заглушить музыку Скрябина, исполненную скорбными предчувствиями. Галактион слышал эту музыку через ее внутреннее родство с ритмами Блока, своего любимого русского поэта. Через высокие и трудные раздумья Блока он понимал и трагические поиски Врубеля. Лиловые отсветы мирового пожара на его полотнах точнее всего передавали то сумеречное, сосредоточенное и грозное, что проглядывало в хмурых лицах рабочих, гляделось из глаз раненых.
Боевой пацифизм Маяковского, страстное горьковское обличение мещанства как бы завершали впечатление.
Чем лучше Галактион понимал душу русского искусства, тем острее становились его разногласия с поэтами-земляками: Паоло Яшвили, однофамильцем Тицианом Табидае, Валерианом Гаприндашвили — студентами Московского университета. Они готовились в скором времени основать на родине журнал «Голубые роги» и подготавливали для его первого номера так называемое «Первословие», где излагались их взгляды на назначение поэта, на роль поэтической техники в организации стиха, на традиции и новаторство. «Первословие» почти дословно повторяло зады как русского, так и французского символизма.
Но им думалось, что само его опубликование послужит началом задуманного ими переворота в отечественной поэзии. Ничего нового о себе они Галактиону не сказали. Еще в Тифлисе, знакомясь с их самыми ранними стихами, он спрашивал тоскливо и недоуменно:
Жизнь проходит в грозах,
Звездам не сверкать!
А поют о розах…
Розы ль воспевать?
В небе журавлиной
Стаи перелет.
А строчат терцины,
Кто же их поймет?
Теперь и тоска и недоумение стали болезненнее. Ему, воспитавшемуся на гуманистических обобщениях Бараташвили, страстном патриотизме Церетели, мужественной гражданственности Чавчавадзе — откровенное равнодушие сверстников к трагической судьбе народа казалось кощунственным.
Музыка, живопись, стихи, долгие раздумья и споры о путях родной поэзии властно требовали воплощения, звали на родину.
Здесь, на чужбине, захваченный потоком ярких и необычных впечатлений, он никогда не забывал о доме. Может, именно поэтому стихи, выношенные в России, сразу же стали классическими на родине:
Небо, снежинками звезд запушенное,
Глухо бормочут колеса вагонные,—
Слышу сквозь дрему их песню унылую,
Грузию вижу, далекую, милую;
Вижу на персиках лунные тени я —
Здравствуйте, персики в первом цветении!
Здравствуйте! Сердцем я ваш!
После мягких розовато-пепельных красок России он наслаждался изобилием цвета и буйством колорита родной природы.
Я не видал нигде такой луны безмолвной,
Такой блаженной мглы, благоуханья полной,
Такой голубизны между ветвей древесных,
Таких ночных небес не помню бессловесных.
Лиловые силуэты гор, жёлто-бурая прозелень равнин, синева небес рождали потрясающие образы, ритмы, интонации. Но постепенно в ликующий гимн красоте вплетается мотив боли и отчаяния.
О скажи: навеки неужели
Радость озаренья отошла?
Все ль мои мечты отшелестели
Крыльями взлетевшего орла?
То через образ ветра, неистово взметающего «сломанным крылом» охапки листьев, то через облако — «белоснежного пингвина», сожженного выстланным розами полднем, он передавал тончайшие душевные состояния.
Эти трагические мотивы были своеобразным отзвуком событий, происходивших в Кутаисе шестнадцатого года. Снова, как в детстве, перед ним открывалось зрелище человеческого горя и унижения. Снова, как прежде, жандармы нагайками разгоняли демонстрации. Снова, как в канун революции, на стенах домов белели прокламации.
Постепенно он стал понимать, что все происходящее в небольшом городке только слабый отсвет пожара, который вот-вот разгорится в центре политической и административной жизни империи.
Что там за вихрь, что за гром, что за пламя?
Что это? Даль озарилась пожаром?
Нет, это песнь твоя бьется с врагами
И на удар отвечает ударом!
Хмурый Петроград встретил Галактиона Февральской революцией.
Митинги, газеты, разговоры… Знамена… флаги… ленты… громовое слово «свобода»… Казалось, голод, насилие, унижение отныне и навсегда станут только горестным воспоминанием.
Я знаю: нашей Грузии любимой,
Отчизне нашей даст красу и силу
Век революции, век долгожданный!
Поэтическая восторженность Галактиона «очень скоро сменилась тревожной неуверенностью. Он, который в разгар самой оголтелой ура-патриотической кампании дерзнул прямо назвать войну братоубийственной бойней, беспокойно вчитывался в газетные сводки, с растущим недоверием слушал истерические призывы Керенского к «войне до победы».
Часами бродил он по окраинам столицы, всматриваясь в изможденные лица женщин, стоящих в нескончаемых очередях за вязким, плохо пропеченным хлебом.
Мучительно застенчивый с поклонниками своего таланта, он свободно и непринужденно вступал в разговоры с рабочими, дворниками, солдатами.
Ощущение неблагополучия, обмана, тревоги становилось все отчетливее.
В эти дни на улицах свободного Петрограда он видел привычное — толпы людей под красными знаменами, казаков, взмахи нагаек, кровь — июльский расстрел бастующих.
С этого часа, так же как питерские рабочие, Галактион Табидзе утерял последние крохи доверия к Временному правительству.
Месяцы, прошедшие с июля по октябрь, были едва ли не самыми тяжелыми за его жизнь. Октябрьская революция стала для Галактиона оправданием его жизни, призывом к действию, торжеством правды.
Он принимает участие в уличных боях, по праву вместе с солдатами приходит в Смольный.
Здесь он впервые увидел Ленина.
Всей обостренной восприимчивостью поэта ощутил его безграничную значительность, угадал неистовую страстность и огромную интеллектуальную волю, свойственную гению:
И, видя пулеметный ствол
(Миг этот в памяти нетленен!),
На окрик: — Стой! Кто нужен вам? —
Мы дружно отозвались: — Ленин!
Грозные дни Октября, сырой петроградский климат, голод подточили силы Галактиона. Врачи потребовали его немедленного возвращения на родину.
Поэт надолго прощался с Россией.
Воспоминаний толпа вслед за мною летела.
Ленин, Москва, Петроград, Кремль… И в дрожанье
и в стуке
«Даланд» волну рассекал, и Черное море кипело…
Взгляд затуманили первые слезы разлуки.
Его взгляд обострил петроградский опыт. Он видел насквозь лживость и антинародность установившегося на родине меньшевистского режима. В стране царили инфляция, разруха, голод, а меньшевики болтали о демократии, о «врожденном грузинском европеизме».