Грузии сыны — страница 86 из 101

Причина восторженного единодушия, с которым был принят этот сборник, — в полном совпадении настроений и переживаний поэта с тем, что думали и чувствовали читатели, живя в стране, раздавленной сапогом царского генерала:

Лихой удел в борьбе меня постиг,

Сказал «прости» я радужным мечтаньям.

Утрат моих не счесть, но вместо них

Суровый опыт стал мне достояньем.

А опыт никому уж не отнять —

За ним, зовя насилие к ответу,

Иду я в бой! Мне нечего терять —

Приобрести ж могу я всю планету.

(Перевод Э. Александровой)

В глубочайшем внутреннем сродстве поэта с народом, который все помнил и ничего не простил:

Вот Суреби и Доннари, в облаке — Насакирали.

Чу! Поет на взгорье кто-то! Что за сила в песне веет!

Только здесь с такою мощью и свободой петь умеют.

Здесь горит любое сердце жаждою борьбы могучей.

(Перевод В. Державина)

Вскоре после выхода сборника страну постигло всенародное горе — умер Акакий Церетели.

В памяти Галактиона навсегда осталась встреча с прославленным Акакием, которая состоялась незадолго до его смерти в холодном номере кутаисской гостиницы.

Когда Галактион вместе с делегацией писателей перевозил гроб Церетели в Тифлис, в его сознании под влиянием этих воспоминаний начали складываться строки, которые впоследствии стали хрестоматийными:

Не покинет, и отзовется,

И, любовью своей влеком,

Сновидением к нам ворвется,

Мысли радостной ветерком.

Станет думою вдохновенной

Пыл будить в нас, чтоб не угас.

Будь же трижды благословенна.

Тень, встающая в тихий час!

(Перевод К. Арсеньева)

После похорон Галактион уехал в Москву.

* * *

Гостеприимная Москва в те годы много могла рассказать поэту, задумавшемуся над русским искусством.

Поначалу казалось, что тон задают стихоплеты, наводняющий книжный рынок торопливой стряпней. В ней «голубые туманы» Блока беззастенчиво смешивались с «урбанистическими видениями» Брюсова. Для остроты добавлялись «язычество» Городецкого, «экзотичность» Бальмонта, «заумь» футуристов.

Та же мешанина эпигонства, самомнения, безвкусицы неслась с эстрад кафе, где на утеху посетителям выступали никому не ведомые поэты. С неизменным удовольствием их постоянные слушатели восхищались «жестокими» романсами Вари Паниной, воинствующе-пошлыми песенками Вертинского.

Слитный гул этих развязных и самодовольных голосов не мог заглушить музыку Скрябина, исполненную скорбными предчувствиями. Галактион слышал эту музыку через ее внутреннее родство с ритмами Блока, своего любимого русского поэта. Через высокие и трудные раздумья Блока он понимал и трагические поиски Врубеля. Лиловые отсветы мирового пожара на его полотнах точнее всего передавали то сумеречное, сосредоточенное и грозное, что проглядывало в хмурых лицах рабочих, гляделось из глаз раненых.

Боевой пацифизм Маяковского, страстное горьковское обличение мещанства как бы завершали впечатление.

Чем лучше Галактион понимал душу русского искусства, тем острее становились его разногласия с поэтами-земляками: Паоло Яшвили, однофамильцем Тицианом Табидае, Валерианом Гаприндашвили — студентами Московского университета. Они готовились в скором времени основать на родине журнал «Голубые роги» и подготавливали для его первого номера так называемое «Первословие», где излагались их взгляды на назначение поэта, на роль поэтической техники в организации стиха, на традиции и новаторство. «Первословие» почти дословно повторяло зады как русского, так и французского символизма.

Но им думалось, что само его опубликование послужит началом задуманного ими переворота в отечественной поэзии. Ничего нового о себе они Галактиону не сказали. Еще в Тифлисе, знакомясь с их самыми ранними стихами, он спрашивал тоскливо и недоуменно:

Жизнь проходит в грозах,

Звездам не сверкать!

А поют о розах…

Розы ль воспевать?

В небе журавлиной

Стаи перелет.

А строчат терцины,

Кто же их поймет?

Теперь и тоска и недоумение стали болезненнее. Ему, воспитавшемуся на гуманистических обобщениях Бараташвили, страстном патриотизме Церетели, мужественной гражданственности Чавчавадзе — откровенное равнодушие сверстников к трагической судьбе народа казалось кощунственным.

Музыка, живопись, стихи, долгие раздумья и споры о путях родной поэзии властно требовали воплощения, звали на родину.

Здесь, на чужбине, захваченный потоком ярких и необычных впечатлений, он никогда не забывал о доме. Может, именно поэтому стихи, выношенные в России, сразу же стали классическими на родине:

Небо, снежинками звезд запушенное,

Глухо бормочут колеса вагонные,—

Слышу сквозь дрему их песню унылую,

Грузию вижу, далекую, милую;

Вижу на персиках лунные тени я —

Здравствуйте, персики в первом цветении!

Здравствуйте! Сердцем я ваш!

(Перевод Э. Александровой)

После мягких розовато-пепельных красок России он наслаждался изобилием цвета и буйством колорита родной природы.

Я не видал нигде такой луны безмолвной,

Такой блаженной мглы, благоуханья полной,

Такой голубизны между ветвей древесных,

Таких ночных небес не помню бессловесных.

(Перевод П. Антокольского)

Лиловые силуэты гор, жёлто-бурая прозелень равнин, синева небес рождали потрясающие образы, ритмы, интонации. Но постепенно в ликующий гимн красоте вплетается мотив боли и отчаяния.

О скажи: навеки неужели

Радость озаренья отошла?

Все ль мои мечты отшелестели

Крыльями взлетевшего орла?

(Перевод Б. Брика)

То через образ ветра, неистово взметающего «сломанным крылом» охапки листьев, то через облако — «белоснежного пингвина», сожженного выстланным розами полднем, он передавал тончайшие душевные состояния.

Эти трагические мотивы были своеобразным отзвуком событий, происходивших в Кутаисе шестнадцатого года. Снова, как в детстве, перед ним открывалось зрелище человеческого горя и унижения. Снова, как прежде, жандармы нагайками разгоняли демонстрации. Снова, как в канун революции, на стенах домов белели прокламации.

Постепенно он стал понимать, что все происходящее в небольшом городке только слабый отсвет пожара, который вот-вот разгорится в центре политической и административной жизни империи.

Что там за вихрь, что за гром, что за пламя?

Что это? Даль озарилась пожаром?

Нет, это песнь твоя бьется с врагами

И на удар отвечает ударом!

(Перевод Н. Гребнева)

Хмурый Петроград встретил Галактиона Февральской революцией.

Митинги, газеты, разговоры… Знамена… флаги… ленты… громовое слово «свобода»… Казалось, голод, насилие, унижение отныне и навсегда станут только горестным воспоминанием.

Я знаю: нашей Грузии любимой,

Отчизне нашей даст красу и силу

Век революции, век долгожданный!

(Перевод И. Поступальского)

Поэтическая восторженность Галактиона «очень скоро сменилась тревожной неуверенностью. Он, который в разгар самой оголтелой ура-патриотической кампании дерзнул прямо назвать войну братоубийственной бойней, беспокойно вчитывался в газетные сводки, с растущим недоверием слушал истерические призывы Керенского к «войне до победы».

Часами бродил он по окраинам столицы, всматриваясь в изможденные лица женщин, стоящих в нескончаемых очередях за вязким, плохо пропеченным хлебом.

Мучительно застенчивый с поклонниками своего таланта, он свободно и непринужденно вступал в разговоры с рабочими, дворниками, солдатами.

Ощущение неблагополучия, обмана, тревоги становилось все отчетливее.

В эти дни на улицах свободного Петрограда он видел привычное — толпы людей под красными знаменами, казаков, взмахи нагаек, кровь — июльский расстрел бастующих.

С этого часа, так же как питерские рабочие, Галактион Табидзе утерял последние крохи доверия к Временному правительству.

Месяцы, прошедшие с июля по октябрь, были едва ли не самыми тяжелыми за его жизнь. Октябрьская революция стала для Галактиона оправданием его жизни, призывом к действию, торжеством правды.

Он принимает участие в уличных боях, по праву вместе с солдатами приходит в Смольный.

Здесь он впервые увидел Ленина.

Всей обостренной восприимчивостью поэта ощутил его безграничную значительность, угадал неистовую страстность и огромную интеллектуальную волю, свойственную гению:

И, видя пулеметный ствол

(Миг этот в памяти нетленен!),

На окрик: — Стой! Кто нужен вам? —

Мы дружно отозвались: — Ленин!

(Перевод И. Поступальского)

Грозные дни Октября, сырой петроградский климат, голод подточили силы Галактиона. Врачи потребовали его немедленного возвращения на родину.

Поэт надолго прощался с Россией.

Воспоминаний толпа вслед за мною летела.

Ленин, Москва, Петроград, Кремль… И в дрожанье

                                                                       и в стуке

«Даланд» волну рассекал, и Черное море кипело…

Взгляд затуманили первые слезы разлуки.

(Перевод Н. Заболоцкого)

Его взгляд обострил петроградский опыт. Он видел насквозь лживость и антинародность установившегося на родине меньшевистского режима. В стране царили инфляция, разруха, голод, а меньшевики болтали о демократии, о «врожденном грузинском европеизме».